нечто — чего Перси никак не могла понять (она столкнулась с этим впервые). Ее охватил легкий испуг, пока еще относительно довольно приятный, и в то же время — адское любопытство: а что будет дальше? — облепило тело: она ощутила дрожь любопытства в бедрах и даже в икрах. Момент был неплохой, но не слишком ли он затянулся? Дальше, дальше... Тот говорил: с трудом выблевывая слова — кусками, непереваренные, жуткие. Собственно, слова-то были обычные, да и что необычного можно выразить словами, если это не поэзия — но тон, тон и «дикция», и это горловое удушье: казалось, все кишки подступили ему к горлу, как клубок червей, что вот-вот он выблюет всего себя на персидский коврик («persickij kawiorek» — как говорила Перси) и от него (Зипека) останется только тонкая кожица, вывернутая, как чулок. — Ты должна — или я... Нет... Держите меня все святые, а то не знаю, что я сделаю. Не знаю — вот что хуже всего. Я тебя даже изнасиловать не могу, потому что люблю. — А что было страшнее всего, так это полный половой паралич: зловещее затишье перед ураганом. Ему казалось, что у него нет и никогда не было гениталий. Все происходило в гипергенитальных сферах сексуальности — хуже не придумаешь: это было н е о б р а т и м о, как третичные сифилитические изменения. — Ты должна, должна, но я не знаю — что должна! — почти крикнул он и насквозь пронзил ей глаза убийственным, преступным взглядом — выстрелил в этом взгляде последний заряд сознания — дальше таилась уже только какая-то неведомая, буйная, безымянная стихия, и тут же рядом — мерзкая, пошлая, дурацкая, как башмак, смерть: по-польски имя этого — «люстморд» — убийство от страсти. Но Зипка был не какой-нибудь идиот, вздумавший порешить под кусточком бабу, которая шла не то с ярмарки, не то на ярмарку (судебная медицина Вахгольца: летний пейзаж с белым крестиком именно под кусточком, рядом фотография какого-то дебила, а дальше снимок ужасно изуродованного трупа бедной бабы — какие-то сырки, перемешанные с мозгом, печень, завернутая в рваную юбку, ноги в синяках, посыпанные сушеными грибочками, — «осмотр места происшествия» — кошмар какой-то! За лесом вечереет, а в глиняных карьерах квакают лягушки.) (Такая картина промелькнула в воображении Перси, и вдруг она перепугалась на самом деле — по-человечески, уже без всякой перверзии), — о нет — это был (в его глазах) потенциальный л ю с т м о р д, настолько рафинированный, что и непостижимый. Самая дикая фантазия не могла бы воссоздать его и условия, в каких он мог произойти, — об этом мог знать только гость со дна. Но он утратил связь с естеством Зипа — и сам, на свой страх и риск, поднялся на борьбу с таинственным ужасом бытия.
— Садись, Зипулька, — поговорим — я тебе все объясню. Успокою — растолкую. Зачем тебе это? Забудь, не думай. — Она сидела уже во вполне приличной позе, только зубки у нее тоненько, быстренько, беспокойненько стучали, точно какие-то чужие, независимые от нее грызунястые твари. — Ну — Зипулька. Бедный, милый мальчик. Не смотри на меня так. — Ее вдруг оставили силы, и она закрыла лицо руками. В этом уже не было ничего хорошего. Тут она перебрала. Он стоял напряженный, оцепеневший. Все отступило назад, и там, в пещерах подсознания, происходил тот скандал, результат которого должен был вот-вот проявиться. Лицо у него было спокойное, только безмерно усталое и одуревшее. Иногда по всем мышцам этой несчастной морды пробегала дрожь, и она трепетала, как туша быка, с которого почти заживо содрали шкуру на механической бойне консервной фабрики. Из черной пропасти открытого окна долетал влажный запах свежескошенных лугов. (В захолустном К. все было рядом, то и дело приходилось утыкаться носом в предместья, а улица Риторика была как раз на самой «опушке» города, как говорила Перси.) Где-то далеко лаял пес, и на фоне этого лая, здесь, близко жужжала муха — угодившая одной ногой в паутину — я знаю. (Тайна синхронности удаленных событий — только теория Уайтхеда учитывает это, хоть в каком-то приближении.) Мертвая тишина излучала пульсирующее ожидание. Генезип был совершенно парализован (в эротическом смысле), но мускулы его были стянуты в узел невыносимой боли, раздирающей все — «напропалую», безжалостно. А там, в глубинах телесной мякоти, царила бездвижность. Перси открыла глаза и слезливо глянула на изготовленный ею препарат. Улыбка озарила ее красивое личико — она уже была уверена в своем превосходстве. Но чего-то было жаль — такое странное мгновение промелькнуло безвозвратно. Бедняжка жалела о тех чарующих опасностях, которые только что неясно предвкушала, о беспредельных просторах несовершенных преступлений, обо всем очаровании жизни, которое она так ощутила, так ощутила — и вдруг ничего. Скука. Тоска. И только-то?..
Зипек напрасно трудился, тщась вызвать в фантазии образ квартирмейстера — этот доселе постоянно действующий символ силы воли и всяческих преодолений — напрасно! В психических извилинах, словно независимых от тела, набухало что-то чужое, страшное. Рубильники еще не были установлены (над этим работал в подземельях «тот» — темный работяга-электропсихотехник), но стрелки часов уже беспокойно трепетали над опасной чертой. Машина крутилась вхолостую, как шальная — оставалось только ее включить. Так это сей момент. Разрозненные, бездушные мускулы в разобщенном, неорганизованном движении только и ждали приказа — как паруса перед поднятием, как солдаты, замершие по стойке «смирно», — душа была очень больна, а мускулы, питаемые здоровой скотской кровью, набухли от жажды действия и ждали приказа высших центров, которыми вот-вот должен был овладеть угрюмый работник глубин — х л а д н о к р о в н ы й б е з у м е ц. Сам по себе (к а к т а к о в о й) он был хладнокровен. Только в сочетании с Быкозипоном (любовником княгини, будущим адъютантом, здесь в растреклятом городе К., на улице Риторика) в о з н и к а л безумец. Он был безумцем, когда руководил тем — а сам был просто д р у г и м человеком, логично мыслящим, даже умным. Однако две души не могут жить в одном теле — такое случается в виде исключения, и то весьма ненадолго, но общей формулы для этого нет. И потому это называют (справедливо) безумием. Бедная малолетка говорила с этой не-уз-на-ва-емо деформированной психологической кучей чего-то (что в обычных человеческих измерениях невозможно определить как «то-то и то-то»), сбитая с толку его дурацкой гримасой. [У величайших мыслителей, вопреки предрассудкам толпы, в с а м м о м е н т о т к р ы т и я (когда они перескакивают цепочки логических звеньев = рационально определенная интуиция) бывают именно дурацкие гримасы — если только они дополнительно не позируют перед аудиторией.] А говорила она так, по привычке продолжая немилосердно с ним кокетничать (деликатно выражаясь):
— Я знаю. Ты больше не можешь. И все-таки ты должен, должен. В этом-то все и есть: вся невысказуемая тайна и красота нашей любви. Несбывшийся сон, прекрасный, как ничто иное на земле. Есть ли что-нибудь выше этого?.. — Голос ее надломился и утонул в болоте слез. В этом было что-то столь адски чувственное, бесконечно тягучее, увлекающее на дно, жестокое и осознанно злое, что Зипек вскипел от внезапной, ошеломляющей страсти, как котел, полный грязных тряпок. Он был ничем — только этим — и шлюс. Ему нечего было терять. Он был пуст, как рачий панцирь, — выпотрошенный, выеденный, высосанный — «ausgepumpt und ausgezuzelt»[189]. Он был жив только тем, что простер всего себя в бесконечную даль пустоты, скорби и зловещей скуки. Мышцы напружинились, и «пошел зов» по потрохам — ко всем резервам половой силы. По жилам разлился огонь — как густая маслянистая жидкость — мгновенно, под страшным давлением. Вот и началось. Из него вышел экскрементальный, запорно-паскудный голос — не его голос: задыхаясь, говорил тот, со дна. Говорить он не умел — ведь это было его первое настоящее выступление.
— Нет — хватит этой подлой болтовни. Я не позволю. Я задушу тебя сейчас, как белку. — (Почему именно эта зверушка ему вспомнилась, хотя он сроду белок не душил?) — Она рассмеялась. Он был смешон — она властвовала над ним безраздельно. Но несмотря на то, что он был смешон, она чувствовала ужас оттого, как напряглись его «biezumnyje zelanja» — так она это называла. Она была в нем, в самом центре его половой сердцевины, внутри его вспухших желез, она крутила всей шайкой его внутреннего быдла как хотела, а через это — и им самим, но не вполне. «О, полнота, когда же я тебя достигну!» Таинственная страна высшего наслаждения вдруг открылась в ней вновь, и была она стократ прекрасней, чем когда-либо. Никогда еще так не было. Что в сравнении с этим вся музыка Тенгера — лишь предвкушение метафизической действительности. А тут сама метафизика, вплетенная в круг бесподобнейших пыток: пытаешь другого человека, причем самца, к тому же без боли — просто мягко щекочешь... Ах, как же точно она теперь знала все — все то и все прочее. Весь мир воссиял и вырос до бесконечности. Наконец-то пришел этот самый странный экстаз. Что в сравнении с этим даже кокаин Квинтофрона. (Он угощал ее так же, как всех, но втянуть не сумел.) Чем, наконец, были в сравнении с этим теории международного «инспектора странных театров» Ганглиони, который, опираясь на теории Хвистека, утверждал, что есть только то, чего нет и во что ты веришь, когда внимательно его слушаешь. Но она знала, что должна отказать, должна, иначе тот, за стенкой, увидит, чего не должен, а того быка при этом известии где-нибудь кондрашка хватит во время какой-нибудь невероятно важной встречи, а она так вообще (да: в о о б щ е) погибнет какой-нибудь скверной, паскудной смертью — возможно, будут пытки...