честь неизвестного божества, которым, собственно говоря, была она сама.
«Я сама по себе, одна и единственная». — «Как и все прочее, и эта красная змея, что у тебя в спальне, и эта коробочка с таблетками, понимаешь...» — шепнул загадочный голос, еще в детстве назвавшийся «Азабаброль», но Геля не слушала его. Она продолжала думать: «...я могу делать, что захочу: могу убить себя — у меня нет совести; уже это счастье, а впрочем... Могу не существовать, не переставая жить, если приму вот это... Я ведь на самом деле не живу на этом свете, я как сирийская принцесса, отдающаяся в храме Астарты за пару медяков чужестранцам, чтобы заслужить себе право иметь одного-единственного мужа». Прошла не заполненная раздумьями минута, и с действительности спала первая маска. «Я обычная скучающая богатая девушка на выданье, страдающая от своего еврейства. Амбиция не позволяет мне выбрать ни одного из заграничных болванов. Дело лишь в перемещении денежных масс с одних позиций на другие. Я ничего не хочу об этом знать. Никто, кроме отца и Кубы, меня не любит — оба соответствуют моим требованиям. Вообще невозможно даже представить такого человека. Ну, разве что, этот Тазя...» Презрение, соединенное с каким-то сладострастием и даже нежностью, проблеснуло в ее улыбке. «А ведь он сумел бы, если бы захотел...» Сдержанное желание на секунду до слез сдавило ей горло.
«Хотела бы я быть принцессой крови; или нет: лучше бедной графиней — за это я отдала бы все деньги и жила бы на скромненькую ренту в монастыре для благородных девиц». Безумная тоска, что все не так и что так никогда не будет, продолжала оставаться какое-то время в виде тяжелого распаленного ядра в верхней части ее живота. «Я — несчастное, смертельно скучающее еврейское ничто. Жду любого подходящего случая, чтобы убить себя лишь из-за духовной нищеты. Мне хочется санкции высших сил на мою жизнь. О, обрести себя снова, с самого что ни на есть детства». Ей на память приходила семейная трагедия: удивительно прекрасная мать из старой хасидской семьи (Геля была похожа на нее, с примесью вельзевульей и н т е н с и в н о с т и отцовского характера), дикая, не осознающая своей болезни нимфоманка, и жуткая, на грани помешательства, любовь старого Берца. Смерть матери, и отчаяние отца, и поиск абсолютно похожей женщины. Теперь она у него была... как же это все отвратительно. «И этот аналитичный онанистичный Атаназий, который мог бы быть и таким, каким он был, лишь бы выказал чуть больше духовной силы. Почему он не взял ее по-простому, как самец самку, почему он не приказал ей, чтобы она была счастлива, почему он не любил ее — этот вечный маскарад тел и душ, перемешанных каким-то зловредным, завистливым, стареющим духом».
«Я — нищенка чувств, лишенка любви, я должна поверить во что-то другое, чем моя еврейская вера, я должна искупить все, что было: это как раз то, что я ищу. Искупить и выйти замуж за этого бедного Препудреха. Он один будет моим абсолютным подданным, коль скоро я не могу найти абсолютного владыки. Так: покаяние, стяжание заслуг, доброта — быть доброй без малейших для этого данных — вот штука, достойная моих амбиций. Посвятить себя какой-нибудь высокой цели? Боже правый! Где же эту цель найти?» — «Стать коммунисткой», — опять шепнул голос, но уже другой. «Да, но, став коммунисткой, это можно найти лишь там, где царит непобедимый ксендз Выпштык. И от таких глупостей иногда зависит все! Если бы он тогда поддался мне, я наверняка до самой смерти осталась бы еврейкой». Она звонком позвала служанку. «Что-то должно измениться — в противном случае снова придет эта страшная по своей силе жажда смерти и я не вынесу, сорвусь — а я хочу жить — хочу увидеть, что будет дальше, как в следующем отрывке романа, печатающегося с продолжением...» Слезы заблестели в ее расширенных, устремленных в бесконечность глазах. Ее охватила такая мрачная безысходность, будто она уже была жалкой нищенкой в лохмотьях, без крыши над головой зимой, как будто ее уже приговорили к пожизненному заключению и ей никогда больше не суждено увидеть солнца на свободе. Она смотрела на жизнь и мир как сквозь грязное стекло, через решетку на окошке какого-то омерзительного клозета. «Зачем? Ведь у меня есть все, чего я только могу пожелать? Даже если бы сию же секунду я стала царицей всех евреев в мире, то чувствовала бы то же самое».
Вошла служанка Юзя Фигонь (бывшая учительница из пансиона) с личиком приплюснутой арийской мышки, пробирающейся по необъятным пространствам вражеского, еврейского богатства; приблизилась к «молодой барышне». Геля ощутила отвращение, и злость, и зависть. «Порой так хочется быть даже этой...» Внезапно вся жизненность всех этих проблем спала с них, как уродливая лягушачья кожа: они уложились в других измерениях в довольно интересную головоломку понятий. Осталась только абсолютная, чуть ли не метафизическая ненасытность, удовлетворить которую не хватило бы даже всех звезд и туманностей Млечного Пути. «Мир — одна большая тюрьма», — подумала Геля и внезапно возжелала католического погребения, но чтоб оно было великолепным, таким, какое недавно было у княгини Мазовецкой. Это окончательно убедило ее в необходимости принять крещение.
— Завтра перехожу в католицизм, — сказала она громко, так, как будто говорила о какой-нибудь поездке в автомобиле.
— Не может быть! Зачем, барышня? — вкрадчиво спросила Юзя. Геля иногда раскрывала перед ней душу.
— Да так, пора уже подумать о спасении этой моей никому не нужной души. Ведь только у вас можно спастись от этой адской западни противоречий, — ответила Геля, внезапно впав в задумчивость.
На Юзе было темно-бордовое платье и цвета киновари фартук с таким же кружевом. Вообще краснота преобладала во всем дворце Берцев: обивка стен и мебели, ковры и даже специально подобранные картины — все было красным всевозможных оттенков. В обеденной зале, кроме пары обязательных натюрмортов с красными компонентами, висело тридцать с лишним копий портретов одних только кардиналов и архиепископов.
Это было единственным официально отмеченным извращением старика-Берца. Воспитываемая в этой красноте с самого детства, Геля полностью разделяла вкус папы.
— Я все-таки больше уважаю евреев, которые не меняют религии... — начала служанка.
— Ты, Юзя, ничего не понимаешь. Здесь нет никакого тайного интереса. Другое дело, что папе, может быть, на руку это на данный момент ввиду его афер с итальянцами, но я выше этого. Хочу раз и навсегда перестать врать и довести до конца то, что во мне уже начато и даже по большей части уже сделано: по всей моей культуре я арийка, несмотря на некоторые еврейские пороки. Ложь этой вашей отвратительной умеренной демократии разлита в моей крови наравне с еврейством — ничто не вырвет ее из меня. А демократическая идеология — это произведение чистых ариев. Мы хотели бы царствовать, но как сильный народ, не разъеденный обществом. По-настоящему царствовать, над собой и другими, без каких бы то ни было игрушек вроде парламентаризма, а если нет, мы станем фактором социального переворота — перед нами только эти два пути.
— А что же еврейский пролетариат... — встряла Юзя.
— Видели бы вы этот пролетариат не в вашем рабстве, а под правлением наших царей: никто бы в нем тогда не отыскал ни малейшей тени большевизма. Наш фашизм — вот это было бы здорово. Евреи — единственная нация, которой пока еще присущ здоровый национализм — только наше положение превращает нас, вопреки нашей воле, во взрывоопасный материал: оно трансформирует, а вернее, деформирует нашу силу в пространстве иной структуры.
— Вы, барышня, тут же начинаете отклоняться от темы, как только вступаете в чуждую вам сферу социальных проблем. К сожалению, эксперимент, который бы показал, как бы это было, если бы было совсем иначе, невозможен, а потому...
— А потому Юзя меня сначала разденет и подаст мне самый красный из халатов. Эта мания красноты саму меня порой доводит. до бешенства. А завтра попрошу мне сюда привести ксендза Выпштыка, к девяти утра. До полудня вся семья должна принять крещение, иначе — застрелюсь. Обедать буду в постели, — докончила она злым тоном.
Через минуту она уже сидела в черной ванне, выглядевшей мрачным саркофагом среди ярко-красных блестящих стен ванной комнаты. Ее тело в этом антураже имело легкий голубоватый оттенок; мокрые после холодного душа волосы, плотно облепив продолговатую яйцеобразную голову, отливали зеленью. Новая волна презрения к Атаназию обдала ее грустное, злое и утомленное сердце. На этом фоне Препудрех начал проступать как что-то, естественно, неудачное и несовершенное, но в определенном смысле идентичное, по крайней мере, самому себе. «Он таков, каков есть, он не пытается приукрасить себя. Знаю, что, если я ударю его в живот, он не прибегнет к своей гиперконструкции, в которой этот удар в живот будет преобразован в удар в так называемый „метафизический пупок“ — отвратительное понятие! Призрак, прячущийся за матрацем — в этом весь Базакбал. Вот только почему это ничто является чем-то как раз для