Но сказать это можно только закрытой двери, еле удерживающейся на двух болтах (еще два выпали) дверной ручке. Мама уже ушла, много дел, а журнальные страницы блестящие, и даже запах у них словно бы проблеском, и можно открыть, и скользить по разворотам…
И наткнуться — на стену. Дальше — ни вдоха, и как удар в солнечное сплетение футбольным мячом на разгоне, когда стоишь на воротах и отшатнуться нельзя. И рука наотлет, и синее шелковисто-атласными волнами, и кружева белые, зыбкие, и в самом деле как из глубокой морской пены, — а в глазах такая беда, что не закрыть страницу, взгляда не отвести, полчаса ли, час прошел, а в руке приоткрытая книжка, а глаза черные, как у Маришки, а на скулах — печати от смерти, как будто в пять букв и две точки:
Не расстраивайся, когда болеешь, нельзя, поспи, а журнал я заберу, я тоже хочу почитать.
Только ты точно знаешь, что никакой ошибки нет. Не в парке она — на кладбище. И не потому руку отвела, что книга неинтересная, а чтобы просто равновесие удержать. Качает. Тебя тоже качает, но это совсем другое.
— Бабушка, бабушка, отчего у тебя такие большие глаза?
— Чтобы лучше видеть смерть, внученьки мои, чтобы хорошо-хорошо ее рассмотреть, пристально, внимательно…
— А она от этого уйдет?
— Это вряд ли…
И ты плачешь, неуспокаиваемо, навзрыд, зарываясь в подушку, и когда слезы всё не прекращаются, ты вцепляешься зубами в чурчхелу, лежащую на столике, чтобы ну наконец перестать, и поворачиваешься под лампу — и вдруг понимаешь, что чурчхела, наверное, цвета той крови. Шедшей — горлом.
И затихаешь. И только проминаешь между языком и нёбом вязкую сладость — пополам с присолью. Чтобы через пятнадцать лет узнать, кто в споре был прав, — да, действительно, за несколько месяцев до смерти от туберкулеза талантливая красавица художница Мартынова, земную жизнь не пройдя даже до половины, конечно, все понимала, какая уж тут врачебная тайна: чахотка в те времена, до изобретения антибиотиков еще лет двадцать оставалось, и автор картины, с которым дружили, тоже все прекрасно знал, вслед глядел, потому и картина такая — не над гробом еще, но перед ним, чтобы хоть так осталась, молодой, прекрасной, в памяти. Известная история, а что?
Ну слушай, чего уж там.
Я, в общем, знала, что — так или иначе, когда-нибудь — придешь говорить. Имеешь право. Твой отец, в общем.
Был.
Ты ведь — в него удался. И скулы его рубленые, и волосы темной проволокой, и повадка. Удача ли это — понятия не имею. Так получилось.
Погоди, сейчас сигарету достану. Не хочу без сигареты. Знаешь ли, тяжело.
Да, я с ним рассталась. Потому что — ну достал!
И меня он не любил, и тебя не любил.
Не ври себе.
Любил бы — не ушел бы через два месяца, как ты родился, в поход очередной. Ах-ах, категория, ах- ах, важные соревнования, мужиков подведу.
Только горы свои проклятые любил.
Видишь, кстати, сколько фотографий осталось? Я не выбрасывала.
Я и так долго терпела.
Пять лет. Если такую жизнь считать как год за три — максимальный срок. Выше разве что за убийства дают. А мне за что?
Толку мне с его регалий? И тебе — толку-то?
Тебе на всякие фрукты, между прочим, я зарабатывала. А у него — сна-ря-же-ни-е.
Я долго терпела, честное слово. Ну да, понятно, что там действительно хорошее сна-ря-же-ни-е нужно. Потому что иначе замерзнут, важное что оборвется, ну и все такое, в общем.
А потом поняла — закончилось. Не потому, что поскандалили, тарелки-плошки-горшки побили, или там мне денег не заплатили на работе и совсем край, или еще что. Родители его, опять-таки, все же немного подбрасывали; чтоб совсем голодали мы с тобой — нет, не было никогда, врать не буду.
Просто почувствовала — не люблю больше.
Пришел из похода — сказала.
Такое — не скроешь.
Да и не хотела.
И не хочу.
Как бы то ни было — не жалею.
Дай еще сигарету, в общем.
Нет, я не предполагала, что он на следующее же утро опять в поход уйдет.
Но и когда узнала — ну и что? Ну психанул. Бывает, в общем. Думаешь, я не психовала?
Да и потом, кстати. Он же с Андреем Семилавочкиным пошел, а Андрей вечно молодняк водил, ну