И тут ты понимаешь — всё. Баста, карапузики. Пари не пари — ресурс выработан. Ты пялишься на многотысячноразно прославленный Нотр-Дам, и рюкзак на земле, но это уже неважно, и химеры плывут у тебя перед глазами, и ты понимаешь остатками — не мозгов, но воли: перегрев, перебор с нагрузкой, и сердце начинает готовиться к приступу, и вспоминается, как это будет по-французски, о мон дьё, парблё, чертовски красиво, attaque cordial, тебя атакует твое же сердце, да нет, конечно, это оно будет атаковано, осадные машины приведены в действие, унылая тупая морда тарана обращена к выщербленным уже воротам, камни, словно кладки доисторических яиц — эпиорнисов или фороракосов, — лежат у катапульт, а сердце, поседевший верный комендант крепости, спокойно и негромко предупреждает: «Пока держусь… как могу… но, монсеньор, до начала приступа осталось… шесть… пять… четыре… три…»
Ты стоишь, красная, взмокшая, взъерошенная, с безумными глазами, чуть покачиваясь, в экс- Юнион-Совьетик тебя точно приняли бы за наркоманку и бросили бы на асфальт отработанным четким ударом дубинки, с такими и разбираться не будут, а тут лето, и Сена, и Нотр-Дам, и ты еще держишься. Как можешь.
«…два…» — говорит сердце.
А мимо проходит парень, веселый до озорной звонкости, как двухтысячелетий юный Париж-Парис, за которым любой Елене забыть обо всем, и волосы рыже-золотые на ветру, и глаза зеленоватые, и любви да солнца в нем через край, шаги размашистые, и он глядит на тебя, и приостанавливается, и улыбается, и говорит искренне: «Vous etes tres belle», и легко дальше уходит, и ты замираешь, не доверяя плохому своему французскому: это я очень красива? сейчас-то? — и только успеваешь в спину, на выдохе пискнуть: «Merci!»
И вдруг понимаешь, что сердечного приступа — не будет.
Проснуться — ночью, резко, будто выдернули за уши и встряхнули. Сна как не бывало. Вообще. Ни в одном глазу. Хотя просыпаешься обычно тяжело, еще с полчаса, а то час тормозишь, и не помогает ни чай- кофе-и-покреггче, ни холодный душ, ни утренний ветер с дождем в лицо, если все-таки проспал и выбегать уже вот прямо пятнадцать минут назад.
Что за черт? Середина ночи. Сколько там — три часа, четыре? Лезть за мобильником — наручные часы на тебе долго не живут — лень. Поезд как поезд, Москва — Ульяновск, вроде не холодно, от окна в голову не сквозит, хоть и по зимнему времени (согласно прогнозу, если верить синоптикам, минус десять. Если не верить — минус пятнадцать) укутаться невредно. И вправду вполне пристойный вагон. Чего б не отсыпаться, спрашивается?
Дрыхнуть, однако, больше не хочется. Но и глаза открывать не хочется.
Какая-то станция. Стоим. Долго стоим.
Ладно, потянуться, немного поежиться и встать. Любопытно же. Может, что интересное продают, как в Гусе-Хрустальном, например, хотя это в середине ночи вряд ли. Таких сумасшедших полуночников — что увидишь в зеркале — мало.
Сугробы слева. Справа — довольно ухоженная станция. Свежевыкрашенный вокзальчик. Молочно- белые фонари — снег от их света синий. И табличка станционная, тоже свежевыкрашенная, аккуратными белыми буквами по синему:
ПОТЬМА
И с удивлением узнать в услышанном сдавленном хрипе — свое дыхание.
Обрушилось — контекст, ассоциации, как угодно филологически правильно-безупречно назови, — но словно непрочная стена от удара, и бьют осыпающиеся — замедленная съемка — обломки, и вдыхаешь, закашлявшись, тяжелую, ранящую цементную пыль. Читаное — да, книжные дети, не знавшие битв, но дети перестройки, времени, когда написанное впрок взламывало лед, прорастало по живому, сквозь дендриты и аксоны, хорошо направленным пинком заставляло — хочешь того или не хочешь — соотноситься и думать о судьбе, можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь, а ведь не пробовал, адреналин и тахикардия под горло, счастье и немыслимая хинная горечь открытия, Шаламов ли, Солженицын ли, Керсновская, и это вот, напрямую: