В интересах той же конъюнктуры буклет с автобиографией и перечнем картин следует назвать, как я думаю, 'Человек из палаты № 9'. Впрочем, все это уже второстепенные частности, которые мы обсудим в дальнейшем, после принятия картин на комиссию и установления общей договоренности.
И.А.Л.
(опыт принадлежания)
Артюша! Это письмо - тебе. А почему я назвала этот файл 'ПисьмоИЗ', ты сейчас поймешь.
То, что я хочу тебе сообщить - то, о чем я сама узнала только этой весной, случилось либо пятьдесят семь, либо пятьдесят восемь лет назад. Последнее вероятней.
Новость эта, мягко говоря, трагическая. Но в Москве 2000 года поделиться ею, как оказалось, абсолютно не с кем. Когда мы виделись в последний раз с твоим отцом, я подумала, что смогу рассказать об этом хотя бы ему, у меня все еще стучало в висках: 'Рихтер идет! Рихтер идет!' Нет, тоже не получилось. Невозможно. Неуместно. Бестактно. У всех - тьма своих проблем, преходящих, преувеличенных или просто надуманных, но главное, что сегодняшних.
Когда с этой 'новостью' я, например, пришла к Вере, она была в полном отчаянии оттого, как неудачно ее постригли… Пришлось сесть рядом и горячо сострадать. У Лизы третий месяц в больнице мать. Ну и так далее.
Вот и решила: написать об этом тебе - впрок. Все-таки фрагмент истории твоего рода. На когда- нибудь. На зрелость. Уж точно не на сейчас.
Или у всего, у горя тоже, есть свой срок давности? И, если к уже прошедшим почти шестидесяти прибавить еще лет десять или пятнадцать, тебя этот эпизод кольнет не больше и не надольше, чем весть о гибели гейдельбергского человека, чьи окаменелости недавно были обнаружены?..
Не хочу, чтобы так, сын!
Ладно. Просто последовательно пишу. Стараюсь думать только о том, как изложить, с чего начать.
Итак. Около года назад я прочла, по-моему, в 'Известиях': немецкий Фонд Клеймс Конференс намерен выплачивать бывшим узникам гетто ежемесячную пенсию в размере двухсот пятидесяти немецких марок - сумму по сегодняшним меркам огромную. Из обузы, которой бабушка Рива себя считала ('Зачем я живу? Ты мне можешь объяснить, для чего я живу?!'), теперь она могла превратиться в нашу с тобой опору. Жизнь снова обретала смысл, и это в восемьдесят-то шесть!
Бабушка написала положенное заявление, я заверила его у нотариуса, приложила ксерокопию ее паспорта и отослала во Франкфурт.
Голос у бабушки помолодел, отзывы о старушках-подружках по ежедневным прогулкам стали снисходительней. У нее даже повысился гемоглобин.
А приблизительно через полтора месяца из Германии пришел ответ - на бабушкин адрес, по-русски: ваше пребывание в гетто необходимо подтвердить документально (список документов прилагается), свидетельские показания и фотографии доказательствами не являются! (После этой фразы на самом деле стоял восклицательный знак.)
Она позвонила мне с заложенным носом (значит, уже наплакалась), прочла все, от слова до слова - сдержанно, чинно, ты же знаешь, как это она умеет, потом сказала: 'Напиши им: немцы нам справок не давали'. Потом: 'У меня горят драники!' - и бросила трубку. Чтобы я не слышала ее слез. Жизнь снова теряла смысл. Ее жизнь. А моя - я ведь тоже захлюпала носом - шанс поставить коронки из металлокерамики, купить тебе зимнюю куртку, а там, глядишь, и твой компьютер апгрейдить. А там, глядишь, когда ближе к концу года Мызгачева опять занудит о неизбежности сокращений, бесстрастно положить ей на стол заявление, мысленно пожелав бабе Риве долгих лет жизни.
Какое-то неправильное получается начало. Не о том. Но в этой истории все так странно, судорожно сплетено.
До этой весны ты и я, мы оба знали фактически лишь эпилог: моя бабушка, а твоя прабабушка Рива, тогда двадцативосьмилетняя, убежала из минского гетто, а ее сестра Люба, ее мать Лиза и трехлетняя дочь Жанночка погибли, их задушили газом в специально оборудованных для этого фургонах. То есть Любу скорее всего расстреляли, - очевидно, одной из последних: когда перед окончательной ликвидацией гетто так называемых специалистов (людей, в чьих руках и умениях немцы еще нуждались) отселяли в бараки, на улицу Широкую, один польский еврей предложил Любе переехать туда вместе с ним, в качестве его жены, и она согласилась. Октября сорок третьего пережить она не могла, в этом месяце в Минске расстреляли последних евреев.
А Аркаша, бабушкин сын, тогда восьмилетний, остался в живых, потому что в самом начале июня сорок первого уехал на каникулы к московским родственникам. Вырос и дал жизнь мне.
Об этом я рассказала тебе в твои восемь лет. В восемь лет и два или три месяца.
А когда тебе исполнилось восемь ровно, твой отец принес ко дню твоего рождения среди прочих подарков детскую переводную книжку 'Откуда берутся дети?'. В аннотации было написано: для детей от шести до девяти. Я ее полистала, сказала, что категорически против такого подарка. Елоев же мне объяснил, что наше детство с твоим не надо равнять: информационный бум, доступность порно, и 'стало быть, что у нас в сухом остатке? а вот что! (о, этот его неподражаемый тон) подобная книжка призвана тебя не ранить, а просветить! ничего кроме просвещения мы не в силах противопоставить миру, который, делается, да, не спорю, все более бесстрастным и агрессивным!'
Мой бедный ребенок, ты прочел ее всю, в один присест, не отрываясь, у себя в комнате на диване, фиолетовом, из шести подушек (еще помнишь его? сейчас он у Веры на даче), сидел, шевелил губами, водил пальцем по строчкам, Елоев подглядывал в щелку, показывал мне большой палец. А вечером первый раз в жизни у тебя разболелась голова, потом оказалось, что ты весь горишь, у тебя было тридцать семь и восемь.
И вот через два или три месяца после этого случая я рассказываю тебе про гетто, показываю две уцелевшие у московской родни довоенные фотографии - с Жанночкой и с твоей прапрабабушкой Лизой, потому что шел какой-то фильм про войну, ты стал меня спрашивать… Ночью мы проснулись от твоего крика. Елоев немедленно припомнил мне историю с 'эротической' книжкой, теперь он негодовал: как я могла, как я рискнула, зная твою впечатлительность? почему не потерпела хотя бы год, а лучше несколько лет? Я промолчала. Осетинская и еврейская бабушки тебя и без нас не могли поделить… А сегодня, мне кажется: я этого и хотела - твоего крика во сне. И сделала все, чтобы он был. Потому что чувство национальной принадлежности (еврейской, по крайней мере) только так и может начаться. Кто я без этого крика? Человек русской культуры с подпорченной пятой графой? Да. Человек мира? Да. Но пока живет во мне этот крик, я еще и еврейка.
'Языка не знаешь, в синагогу не ходишь! Какая же ты еврейка?' - 'А кто же я по-твоему?!' -'Ты? Гойка!'
Я, конечно же, гойка. А тем более с тех пор, как твоя осетинская бабушка, не сказав ни слова ни мне, ни твоему отцу, тебя покрестила, - с тех пор я, некрещеная, каждый день читаю молитвы за тебя, для тебя. Мне кажется, ты делаешь это не так исправно, как должен.
Но и раньше, как и теперь, - всегда Ветхий завет был для меня этнографией, историей, литературой, чем угодно, но не сакральным. Евангелие же - с самого первого курса, когда впервые прочла, купив его у сокурсника, спекулировавшего недоступными тогда книжками, - это мой, только мой разговор с Богом. Синагога, в которой была всего несколько раз, - место, где плач вырывается сразу и прямо из живота: 'За что? Как Ты мог допустить это, Господи?!' Церковь, лучше провинциальная, тихая, пустая, с осыпающейся штукатуркой - место, где: на все не моя, но Твоя воля! И если слезы, то не сразу, другие и о другом: тихие, смиренные, размывающие очертания не только предметов, но и души.