видят морщины, которые образовались вокруг рта, залысины по обе стороны лба, и пытаются говорить, стараясь скрыть смущение.
– Как твои дела, Эрвин?
– Я? А-а-а… Политический деятель. Активист коммунистической партии.
– Так.
И снова молчат. Большая печь согревает комнату. Рядом с печью колыбель, и на веревке развешаны пеленки. И запахи – влажной стирки и ребенка.
– Иди сюда, Гейнц, посмотри на моего сына.
Стоят около дремлющего ребенка, кружатся по комнате, рассматривают книги, пейзаж на картине, возвращаются к столу. Когда Эрвин приносит бутылку коньяка и разливает в две небольшие рюмки, Гейнц видит слегка дрожащие руки Эрвина, и чувствует, что не простое гостеприимство заставило его предложить выпивку. Не все в порядке у друзей. Как у Гейнца, так и у Эрвина.
– Ну, а у тебя как дела, Гейнц? Продолжаешь дело отца? Фабрикант?
– Продолжаю угасающее дело, – смеется Гейнц. – Нет уже той фабрики, какой она была, когда мы с тобой играли между складами. Тогда она была одна из самых больших в государстве. Тем временем возникли гиганты и пожирают середняков. Положение наше нелегкое.
– Естественно, – говорит Эрвин с горечью, – судьба твоя как судьба многих в наши дни. Страна наша играет в строительство, как в биллиардную игру. Десять вниз, один – вверх. Опасная игра, выпьем немного, Гейнц.
– Выпьем, Эрвин, – они стукаются рюмками и выпивают.
– И что будет? – спрашивает Гейнц.
– Что будет? Не нужно быть мудрецом, чтобы видеть то, что нарождается. Диктатура капитала уже свершилась в экономической жизни. Германия выходит из себя в ожидании диктатора и спасителя. Гения, который сумеет примирить хозяйство, спланированное финансовым капиталом, с человеческой глупостью.
– Ты был прав, Эрвин, не нужно мудрости, чтобы видеть то, что нарождается.
– Нет, – усмехается Эрвин, – нет нужды в слишком большой мудрости.
Эрвин наливает вторую рюмку.
– А где Герда? – спрашивает Гейнц.
– Пошла по своим делам. Опаздывает с возвращением, а я должен вечером выйти по своим делам.
– И так вы живете, она приходит, а ты уходишь, она уходит, а ты приходишь?
– Многие ныне так живут, – говорит Эрвин и снова тянется к бутылке.
Но Гейнц отодвигает бутылку на краешек стола и протягивает Эрвину пачку сигарет. Эрвин в штанах для верховой езды, домашних туфлях и неряшливо напяленном ватном пальто. Они и молча курят. Шорох ребенка долетает из колыбели, огонь шелестит в печи. За стеклами окон снег обеляет ночь. Звенит будильник, и Эрвин пугается у окна. Плечи его опущены, Белая скука за окном. Молчание и дым в комнате.
– Вероятно, задержалась на улице, – прерывает молчание Гейнц, – открылись рождественские базары, теснота и толкотня всюду.
– Может быть, – говорит Эрвин и возвращается к столу.
– Говори – не говори, Эрвин, – пытается Гейнц повернуть беседу в иное русло, – Брюннинг – умеренный и разумный государственный деятель, и, может, ему удастся спасти страну от авантюрной политики.
– Нет, не думаю, чрезвычайные законы – это лишь начало конца.
– Конец чего?
– А-а… В конце концов, придет конец всему этому.
Гейнц удивлен и не понимает, что имеет в виду Эрвин под «всему этому» – тому, что должно нагрянуть будущим или к его ожиданию чего-то пугающего.
Часы стучат, Эрвин поворачивает голову к двери и затем вновь склоняется над столом.
«Господи, и это Эрвин?» – перед глазами Гейнц стоит юноша Эрвин во дворе университета, покоряющий сердца своим смехом и густой взлохмаченной шевелюрой. Юноша Эрвин на школьной скамье, полный радости и серьезности жизни, сын Эрвин, стоящий рядом со своим отцом, широкогрудым мастером, держащим в руке ногу лошади, пламя в кузнечных мехах, искры, рассыпающиеся в полете…
– Как здоровье отца, Эрвин? Как чувствует себя, мастер Копан?
– Ха, – грустно посмеивается Эрвин, – Мастер давно уже не мастер, а политический деятель, как я, суетится, одноглазый, и проповедует тезисы Гитлера. Поет аллилуйю новому порядку. Вышел на люди с обвинениями, которые предъявляет средний класс. Больше я не прихожу к отцу и матери.
И снова склоняется Эрвин над столом и тянет руку к бутылке. И снова Гейнц видит его дрожащую руку, и неожиданно разражается потоком слов, словно открылся источник, запертый до сих пор. Гейнц рассказывает о последних осенних месяцах, о фабрике, о ненависти к евреям в деловых кругах, о деде и господине Функе, об отце и о себе самом, о Эдит и Эмиле Рифке, о благодушной слепоте, объявшей всех, и том, что он единственный не может вскарабкаться в это благодушие.
– Что осталось человеку в эти дни, Эрвин, я тебя спрашиваю, если не его дом, его угол? Поэтому я в душе принял решение: всеми способами хранить мой дом, семью и имущество.
Эрвин вскочил с места и подбежал к окну, затем побежал к колыбели сына и поправил на нем одеяльце, кинул взгляд на часы и вернулся к Гейнцу.
– Храни свой дом, Гейнц, – сказал он со странной тяжестью в голосе и снова потянулся к бутылке. Гейнц схватил бутылку и притянул ее к себе.
– Хватит, Эрвин, хватит.
Эрвин сдался, положил голову на ладонь и начал говорить. О последних летних месяцах, о предвыборной борьбе, которая началась в последние месяцы беременности Герды, о городе, который шумел от одного до другого конца, и он, Эрвин, в самом апогее этого шума, выходил рано и не знал, когда вернется вечером. О нападках Герды, их скандалах по поводу того, что они не имеют права приводить детей на этот свет, о словах Герды, а, по сути, словах Гейнца: «Человек должен стоять на страже своего дома, свой дом он должен построить. Пока есть у тебя дом, ты силен и огражден от всяческих бед».
– Пока есть у тебя дом, – горько усмехается Эрвин. – Пришли выборы, победили нацисты. И родился сын. Вокруг сплошной страх. Политические убийства. Повседневные дела. Тайные агенты, и ты против них – день за днем, вечер за вечером. Демонстрируешь на улицах, топчешь сцены, и тысячи глаз уставлены на тебя, как тысячи дул пистолетов. Ужас шествует по улицам.
– Ужас, – говорит Гейнц, – и я в этом ужасе.
– Все мы в нем, – тянет Эрвин руку к отобранной у него бутылке.
– Оставь, Эрвин. Давай сейчас поговорим. Начали. Завершим.
– Главное мы сказали. Что еще можно добавить? В эти осенние месяцы Герда кормила грудью сына. Возвращался я домой, и все дневные страхи жили в моей душе, а Герда в комнате, глаза ее лучатся от счастья, и ребенок у нее на руках. Хотел бы и я быть стражем дому своему. Хватит тебе, сказал я Герде, хватит заниматься делами партии. Сиди дома. Во имя ребенка. Не захотела. Идея и борьба, сказала, позвали меня, и это главное. Когда сыну минуло три месяца, она вернулась к делам партии и кружилась по улицам, рискуя жизнью, а я сижу все время в страхе. Возвращается она, и я выхожу, она смотрит мне вслед, ребенок в колыбели. Мы уйдем в подполье, – говорит Эрвин, опрокидывает еще одну рюмку и смотрит на часы, – недалек тот день, когда придется уйти в подполье, я в этом уверен.
– Подполье? Сколько может длиться это подполье? Я уверен, что народ быстро разочаруется в новых вождях, Эрвин…
– Так все говорят. Ты и люди твоего круга, и моего, и Герды. Придут к власти и быстро уйдут. Так полагают все. Я же вовсе не уверен. Хорошо знаю душу моего народа. Если погрузятся в скверну, то по самую шею. И пока они вытащат сапоги из болота, мы все погибнем.
– Что ты говоришь, Эрвин? Что ты говоришь!
Ребенок проснулся, и Эрвин пошел к нему. Наклонился, пощелкал языком, покачал колыбель.
– Ребенок голоден, а матери нет, нагрею ему немного молока, – Эрвин уходит в кухню.