Она шла похожая на тень. В конце концов ее появление стало необходимым для пленных: оно внесло разнообразие в их жалкое лагерное существование. Но, если бы она вдруг не пришла, никто из бедных горемык не решился бы посмотреть туда, откуда она всегда появлялась. Размеренные шаги этой женщины стали составной частью их жизни. Неделя за неделей складывались отношения между этой женщиной с лицом, будто вылепленным из глины, и заключенными, вгрызавшимися все глубже и глубже в землю.
Никто из пленных ни разу не дал о себе знать. И она всегда была как будто бы равнодушной к ним.
Охранники словно были прикованы к своим местам, откуда они могли видеть все, что делалось на дороге.
Но с некоторых пор пленным стало казаться, что женщина, возвращаясь, чуть поднимает руку.
Что бы это значило?
Они переглядывались, не понимая. Выглядело так, будто она хотела что-то сказать…
Среди узников с каждым днем росло напряжение. Они вгрызались кирками все ближе к тому месту, где женщина уже ежедневно легко поднимала руку, не оглядываясь при этом и не убыстряя шагов, потом опускала ее плетью вдоль тела и шла дальше.
И тут кто-то заметил, что место, где женщина делает загадочные знаки, находится вне поля зрения охранников.
Напряжение возрастало.
Ускоренными темпами пленные копали все ближе к этому месту, а женщина продолжала на обратном пути подавать загадочные знаки. В том, что это были знаки, был убежден теперь каждый.
И наконец настал день, когда цепь между свободой и рабством была прорвана. Пленные теперь копали именно там, где женщина подавала знак. Утром, когда она проходила мимо них, на нее никто старался не смотреть. Она шла медленным шагом, как всегда. Пленные нетерпеливо ждали вечера.
Наконец раздались ее шаги.
Никто не смел повернуться, только спинами они чувствовали, что она приближается. Сейчас она поднимет руку…
И тут к ногам пленных упал сверток. Они замерли, ошеломленные.
Шаги женщины удалялись. Прикрывая друг друга, люди развернули сверток.
В нем было ровно столько кусков хлеба, сколько пленных работало на площадке.
— Мать… — прошептал кто-то вслед женщине, которая уже исчезла там, где сбегались к перекрестку дороги и откуда доносился колокольный звон.
Владимир Минач
Под темным небом
Тьма-тьмущая, звезд не видно… С неумолимой регулярностью, будто миллионы тикающих часов, капли дождя постукивают по кроне непроходимого леса.
Внизу, под сводом густых, переплетающихся ветвей, тьма такая, что хоть глаз выколи. Сырость и резкий запах гниющего дерева. Когда ветер раскачивает кроны, капли дождя начинают предостерегающе барабанить по гниющей листве.
В маленькой лощинке горит костер. Пламя слабое, ленивое; дым расползается во все стороны, проникая между огромными стволами и ветками деревьев. У костра сидят четверо мужчин. Закутавшись в промокшие солдатские шинели, они сидят безмолвно, не произнося ни слова, словно причудливые, фантастические изваяния. Сидят согнувшись, положив подбородки на руки, сжимающие дула винтовок; веки смежила усталость, лица у всех заросшие, измученные.
Вдруг один из них пошевелился, а так как они сидят тесно прижавшись друг к другу, все тотчас открыли глаза, зашевелились, вздыхая.
— Как пар-то идет… — говорит, глядя на шинель, от которой подымался густой пар, тот, который первым пошевелился.
Ему никто не отвечает. Они лишь недовольно щурятся, ерзают, стараясь устроиться поудобнее, и вот уже дремота снова охватывает их. Лишь солдат с большим вздрагивающим кадыком проснулся совсем — бодрствовать в одиночку ему не хочется.
— Пора бы подбросить хворосту в костер!
Никакого ответа. Никто даже не взглянул на него.
— Я говорю, пора бы подбросить хворосту!
Один из сидящих зашевелился и поднял злое, заросшее черной щетиной лицо с маленькими глазками.
— Чего ты привязался? Лес — вон он! Ступай и набери хворосту!
Солдат с большим кадыком, наклонившись над костром, поворошил горящие сучья. Огонь зашипел, костер окутался дымом.
— Я только говорю, что пора бы…
Третий из сидящих — с широким лицом и выступающими скулами — закашлялся:
— А чтоб тебе!.. Ну… я же совсем задохнусь!.. Что же ты сам не идешь? Ишь ты, глядите на него, какой Мацо — большой пан! Раскомандовался, да только подчиняться некому…
Мацо, тот, что с подрагивающим кадыком, вроде и пошевелился, но не встал. Он обращается теперь прямо к солдату со строгим черным лицом, словно и не слышал предыдущих слов.
— Я только говорю, Дюро-бачи [27], что Яно бы должен принести хворосту — он самый молодой…
Четвертый из мужчин, услышав свое имя, поднимает голову. Лицо у него и в самом деле самое молодое; он светлее остальных, из-под промокшей пилотки, натянутой на уши, беспорядочно торчат слипшиеся клочья светлых волос.
— Разве я? Опять моя очередь? — кротко возражает он.
— Давай-давай… ступай… С тебя не убудет… — строго говорит Дюро.
Яно послушно поднимается. Теперь видно, какой он высокий, большой — для таких и в армии с трудом находят, во что их одеть и обуть. Шинель ему едва по колено, рукава — немного ниже локтей.
С минуту слышно, как под ним тяжело хлюпает намокшая земля. То тут, то там трещит ветка. А потом — опять все стихает.
Когда Яно возвращается с охапкой хвороста, сидящие у костра дремлют. Яно быстро и ловко ломает сучья, подкладывает их в костер. Когда из-под мокрого хвороста повалил дым, его спутники проснулись, закашлялись, стали тереть глаза.
— Совсем задохнешься тут… — ворчит Ондро — солдат с широким лицом. Он трет покрасневшие, слезящиеся от дыма глаза, а потом вопросительно глядит на Дюро, самого старшего. — А мы, случаем, не заблудились? Люди говорят, что в таких лесах, бывает, ходишь и ходишь по кругу, будто нечистый схватит тебя за руку и водит.
Дюро пренебрежительно морщится:
— Ты, Ондро, видать, не больно-то привык сам думать… Что ж, коли тебе что не по нутру, скатертью дорожка, ступай сам. Тебя тогда и впрямь схватит за руку… немец.
Мацо заискивающе обращается к Дюро:
— А я уж только с вами, Дюро-бачи. Ведь поговаривают, что вы не раз и не два проводили здесь по ночам овец. Вам ли не знать здешние тропки, хе-хе-хе.
Смех его звучит неискренне, вымученно. Никто не поддержал Мацо. Дюро хотел что-то сказать, но передумал. Он долго смотрел на огонь, думая про себя: «Да если бы ты знал все, оболтус, ты бы не смеялся. Была одна ночка, когда Дюро гнал здесь овец твоего отца, и поутру твой отец недосчитался их в своей кошаре…»
Они снова затихают, замирают.
Тишина тревожна, полна опасностей. В полусне одна фантастическая, призрачная мысль сменяет другую. То один, то другой вздрагивает, широко раскрывает глаза, и в них еще жив страх, навеянный тем,