Тогда Мадлен взяла меня под руку движением, выражавшим, казалось, полнейшее доверие, и произнесла одну-единственную фразу:
– Друг мой, вы неблагодарны.
Мы выехали из Осиновой Рощи в середине ноября: утро было холодное, земля вся в белом инее. Экипажи проехали по главной улице Вильнёва через все селение, точно так же как и в первый мой отъезд. И я глядел поочередно то на удалявшиеся поля, то на правдивое лицо Мадлен, сидевшей напротив меня.
12
Мои счастливые дни миновали; по окончании нашей недолгой идиллии меня снова одолели тревоги. Едва Мадлен и господин де Ньевр устроились в особнячке, который должен был служить им пристанищем в Париже, как они начали принимать, и в нашу общую жизнь вторглась светская суета.
– Для чужих я дома раз в неделю, – сказала мне Мадлен. – Но для вас я всегда дома. На будущей неделе у нас бал, вы будете?
– Бал!.. Меня это отнюдь не соблазняет.
– Почему? Вы боитесь света?
– Как злейшего врага.
– А я? – заметила она. – Неужто, по-вашему, я пылко люблю его?
– Хорошо. Вы подаете мне пример, и я повинуюсь.
В назначенный вечер я приехал слишком рано. Гостей было еще очень немного, все они расположились вокруг Мадлен у камина в первой гостиной. Когда Мадлен услышала мое имя, она шагнула мне навстречу в порыве дружбы, который ничуть не старалась подавить; это движение отделило ее от всех окружающих и показало во весь рост, с головы до ног, словно неожиданно возникший образ, исполненный всех соблазнов. Впервые видел я ее такою, в блистательном и нескромном бальном наряде. Я почувствовал, что изменился в лице и что глаза мои, вместо того чтобы ответить на ее кроткий взгляд, неловко задержались на бриллиантовой броши, сверкавшей у нее на корсаже. Мгновение мы не двигаясь стояли друг перед другом, она была озадачена, я крайне растерян. Никто из присутствующих не заметил, разумеется, этого мгновенного и безмолвного обмена впечатлениями, но он, по-моему, открыл и ей, и мне, что оба мы одинаково задеты в своей щепетильной стыдливости. Мадлен чуть покраснела, плечи ее как будто вздрогнули, словно ей вдруг стало холодно; затем, оборвав на середине незначащую фразу, она подошла к своему креслу, сняла со спинки кружевной шарф и с величайшей естественностью закуталась в него. Этот простой жест мог означать многое, но мне хотелось видеть в нем лишь бесхитростный порыв доброты и снисхождения, который придал Мадлен еще больше пленительности и под впечатлением которого я оставался весь вечер. Да и сама Мадлен некоторое время испытывала неловкость. Я знал ее теперь слишком хорошо, чтобы ошибиться на этот счет. Ваза два-три я перехватывал взгляд, который она бросала на меня без видимой причины, словно все еще была во власти какого-то неотвязного ощущения; но затем долг гостеприимства вернул ей понемногу уверенность в себе. Бальная суета оказала на меня и на нее противоположное действие: она сделалась вполне непринужденна, даже весела; я же все более мрачнел по мере того, как она становилась оживленнее, и ощущал возрастающее смятение по мере того, как мне открывалась ее внешняя прелесть, превращая существо почти неземное всего лишь в женщину, пусть совершенной красоты.
Она была необыкновенно хороша, и мысль о том, что множество глаз видят это не хуже моих, не замедлила растравить мне сердце. До того времени чувство, которое питал я к Мадлен, чудом избегало ядовитых уколов. «Ну вот, – сказал я себе, – новое мучение!» Я полагал, что уже изведал любовное малодушие во всех его видах. Но теперь обнаружилось, что любви моей не хватало завершенности; ей было чуждо одно из главных свойств этого чувства, не самое опасное, но самое низкое.
Я увидел, что вокруг Мадлен образовался оживленный кружок, и подошел ближе. Я расслышал слова, которые обожгли меня огнем; я ревновал.
В ревности не сознаются; я, однако же, не стану отрекаться от такого рода ощущений. Из любого унижения должно извлечь урок, и унижение, которое я в тот миг изведал, открыло мне немало истин; оно могло бы напомнить мне, если бы я вдруг забыл, что любовь эта, восторженная, несбыточная, безысходная, немного напыщенная и весьма склонная к горделивому самолюбованию, не столь уж значительно возвышается над уровнем обычных страстей, что она не хуже их и не лучше, и единственная черта, которая с виду отличает ее от них, – несколько большая степень недосягаемости. Чуть больше возможностей – и ей неминуемо пришлось бы сойти с пьедестала, на который ее вознесла гордыня; в нашем мире есть немало вещей, превосходство которых зиждется на их неразумности либо незавершенности, и любовь моя была из их числа, а потому, как знать, что сталось бы с нею, будь она более рассудительной или менее безответной?
– Вы не танцуете, я вижу, – сказала Мадлен чуть позже, когда в очередной раз я оказался поблизости от нее, что случалось часто, хотя и не по моей воле.
– Нет, и не буду, – отвечал я.
Даже со мною? – спросила она с некоторым удивлением.
– Даже с вами.
– Как угодно, – сказала Мадлен, отвечая холодным взглядом на мою хмурую мину.
За весь вечер я не обменялся с нею ни единым словом и не подходил близко, хотя старался по возможности не терять ее из виду.
Оливье приехал лишь после полуночи. Я стоял подле Жюли, которая больше не танцевала, да и вначале танцевала с крайней неохотой, и беседовал с нею, когда он вошел, спокойный, непринужденный, с улыбкой на устах, вооружившись тем прямо направленным взглядом, которым он прикрывался, словно выставленной вперед шпагой, всякий раз, когда оказывался среди незнакомых лиц, особенно женских. Он подошел к Мадлен, пожал ей руку. Я слышал, как он извинился за столь позднее появление; затем он обошел гостиную, поклонился двум-трем женщинам, с которыми был знаком, подошел к Жюли и, с бесцеремонностью родственника опустившись в кресло рядом с нею, проговорил:
– Мадлен одета к лицу… И ты тоже одета к лицу, милая Жюли, – прибавил он, не оглядев даже ее наряда, и тем же устало-скучающим тоном продолжал: – Только вот из-за этих розовых бантов ты выглядишь смуглее, чем следует.
Жюли не шевельнулась. Вначале она как будто не слышала, потом медленно перевела на кузена