которыми я слишком пренебрегала. Ведите себя так, словно вас нет в Париже, по крайней мере некоторое время. От вас зависит, скажу ли я вам прощайте или до свидания».
Когда я дочитал эту банальную отповедь, безупречную в своей сухости, мне показалось, что земля уходит у меня из-под ног. Затем упадок духа сменился гневом. Может статься, этот гнев и спас меня. Он придал мне довольно силы, чтобы я смог взять себя в руки и принять крайнее решение. В тот же день и написал несколько писем, где сообщал, что покидаю Париж. Я сменил квартиру, переехал в отдаленную часть города, собрался с остатками душевных сил, рассудка и благих устремлений и начал новое испытание, срок которого был мне неведом, но которое, во всяком случае, должно было стать последним.
16
Перемена, и притом самая решительная, свершилась во мне без задержки. Больше нельзя было колебаться и томиться неопределенностью. Теперь я возненавидел полумеры. Я хотел борьбы. Энергия била во мне ключом. Потерпев поражение в одном, моя воля требовала новой цели, нового препятствия, которое стоило бы преодоления, и ей нужно было найти его, если можно так выразиться, в одночасье, чтобы тотчас ринуться на приступ. Я не мог терять времени. Дело было совсем не в моем возрасте – просто я чувствовал, что если не состарился, то по крайней мере обрел зрелость. Я уже не был юнцом, которого малейшее огорчение пригвождает в оцепенении скорби к пологому склону молодости. Я был взрослым мужчиной, гордым, нетерпеливым, уязвленным, изведавшим желания и горести, – и вот устремился в самую гущу жизни, точно честолюбивый солдат в пекло решающего сражения: с ожесточением в сердце, горечью бессилия в душе и горячкою замыслов в мозгу.
Я перестал появляться в свете, по крайней мере в том кругу, где мне грозили встречи, которые были под запретом, и воспоминания, которые стали бы новым соблазном. Я не стал вести слишком затворническую жизнь – в одиночестве я задохнулся бы, – но вступил в кружок, который составляли умы деятельные, пытливые, самобытные, поглощенные предметом своих занятий, отвергающие романические бредни; мои новые друзья занимались искусствами и науками, точными либо гуманитарными, с тем же рвением, с каким разрабатывал перспективу тот простодушный флорентинец, что ночью будил жену, чтобы сказать ей: «Что за отменная вещь перспектива!» Я опасался злых шуток воображения и привел его в совершенный порядок. Что касается моей впечатлительности, которую я прежде так сладострастно щадил, я взялся за нее самым беспощадным образом, положив себе за правило презирать все болезненное и отдавать предпочтение – пусть предвзятое – всему здоровому и жизнеспособному. Любоваться лунным сиянием на берегу Сены или неярким светом солнца, мечтать у окна, прогуливаться под деревьями, испытывать тоску либо блаженство по милости солнечного луча либо дождевой капли, хандрить оттого, что подул слишком резкий ветер, и благодушествовать оттого, что ветер спал, – все эти слабости балованного сердца, оковы разума, микроскопический духовный мир, сверхизощренные ощущения я подверг суду, приговор которого гласил, что они недостойны мужчины, и я разорвал все эти зловредные нити, опутавшие меня тенетами болезненной и сложной зависимости от внешних явлений. Жизнь я вел самую деятельную. Очень много читал. Не расходовал себя, а копил. Терпкий привкус от сознания принесенной жертвы мешался с приятным чувством долга перед самим собой, который надлежало исполнить. Я черпал в этом чувстве какое-то сумрачное удовлетворение – не радость, нет, и уж совсем не ощущение полноты бытия; скорее это походило на то высокомерное удовольствие, которое должно доставлять безупречное соблюдение монашеского обета. Я не видел ничего ребяческого в этой попытке преобразовать собственный душевный строй; причина ее была серьезна, а результат мог оказаться весьма значительным. В отношении книг я поступил так же, как во многих других отношениях: считая их пищей для ума, и самонужнейшей, я произвел строжайший отбор. Мне больше не было ни малейшей нужды изучать тайны сердца. К чему встречать на волнующих страницах самого себя как раз тогда, когда от себя стремишься уйти! Я мог найти там лишь собственный образ, представленный в улучшенном либо ухудшенном виде: в первом случае урок был бесполезен, во втором – пример не стоил подражания. Таким образом, я составил себе нечто вроде целительной антологии из всего, что было создано человеческим духом самого животворного, самого чистого в смысле нравственном, самого здравого с точки зрения разума. Ведь когда-то я обещал Мадлен испытать свои силы и хотел сдержать обещание хотя бы для того, чтобы доказать ей, сколько во мне нерастраченных возможностей, и чтобы дать ей возможность измерить устремленность и неотступность моего честолюбия, которое было по сути любовью, принявшей иное обличье.
По истечении нескольких месяцев неукоснительного следования этому режиму я достиг некоего подобия искусственного здоровья и крепости духа, и мне показалось, что теперь я в состоянии взяться за многое. Для начала я свел счеты с прошлым. Когда-то я страдал, вы помните, манией стихотворства. То ли по скупости, то ли из невольного потворства чувству нежности и тоски, которое вызывали во мне те далекие дни, мне жаль было, чтобы эта живая частица моей юности пропала без следа. Я заставил себя перерыть пожелтевшие листки, заполненные ребяческим лепетом и еле пробудившимися ощущениями. То была как бы исповедь перед самим собой; я исповедовался без утайки и принимал исповедь снисходительно, но твердо, так что она не могла повредить справедливости приговора, который я должен был себе вынести. Из несчетного множества своих юношеских грехов я после отбора составил два тома. Я снабдил их заглавием, которое подчеркивало их весенний характер – пожалуй, чересчур весенний. Я предпослал им ловкое предисловие, которое должно было хотя бы уберечь их от насмешек, и напечатал без имени автора. Они вышли в свет – и канули в небытие. Большего я и не ожидал. Может статься, среди моих современников нашлось двое-трое юношей, которые их прочли. Я не сделал ничего, чтобы спасти их от полного забвения, так как был твердо убежден, что творчество, плоды которого остались незамеченными, всегда заслуживает своей участи и ни один луч истинного света еще ни разу не пропал бесследно.
Очистив таким образом совесть, я принялся за вещи более серьезные. Тогда много занимались политикой, особенно в моем кружке, внимательно приглядывавшемся к ходу событий и настроенном не слишком радужно. В те годы в воздухе скопищами носились идеи в виде туманностей, проблемы в форме упований и благие порывы в состоянии брожения; всему этому предстояло впоследствии обрести определенность и составить то, что нынче называют грозовым небом современной политики. Мое воображение, наполовину укрощенное, но отнюдь не погасшее, находило во всем этом немало привлекательного. В пору, о которой я рассказываю, для всякого человека с талантом, способностями или просто с умом звание государственного деятеля было необходимым знаком общественного признания, своего рода возведением в разряд человека полезного. Мысль о том, что я, столько времени приносивший один лишь вред, смогу приносить пользу, прельщала меня. Что же касается жажды славы, временами я испытывал ее приступы, но богу известно, ради кого! Вначале я прошел как бы период ученичества в непосредственном преддверии политической арены: я имею в виду некий парламент в миниатюре, который состоял из юных честолюбцев, исполненных доброй воли и готовых принести себя в жертву со всем бескорыстием крайней молодости; в кружке этом повторялась в малом масштабе часть дебатов, в ту пору волновавших Европу. Я имел успех; сейчас, когда и сам парламент наш позабыт, могу сказать об этом без всякой похвальбы. Мне показалось, что путь мой предрешен. Я нашел поприще для снедавшей меня лихорадочной жажды деятельности. В глубине души я упрямо надеялся вновь обрести Мадлен. Разве не написала она: «Прощайте или до свидания»? Я хотел предстать перед нею другим человеком, лучшим, преобразившимся и притом в блеске славы, которая облагородит мою страсть. Так самые разнообразные побуждения, смешиваясь воедино, толкали меня вперед.
Неотступное воспоминание о Мадлен было живою подоплекой всех моих якобы честолюбивых устремлений, и в иные мгновения, заранее рисуя себе перипетии своей государственной деятельности, я не мог более отличить, что было в моих мечтах от любви к человечеству, а что – от любви к Мадлен.
Как бы то ни было, для начала я изложил свои взгляды в книге, появившейся под вымышленным именем. Несколько месяцев спустя я опубликовал еще одну. И та, и другая вызвали отклик куда более