виртуальные причины недолюбливать Кухарского — но всякий раз, помогая опальной Марине «лепить прикольную халтурку», капризно повышал оговоренную в долларах сумму гонорара и норовил вмонтировать в «новости» свою физиономию, выглядевшую среди благопристойных советских обличий будто морда обезьяны. Все это, безобразное и глупое, приходилось терпеть. Своим неизбежным сообщникам Марина врала, будто готовит забойный спецпроект, альтернативное постдокументальное кино — что было по большому счету правдой, ибо поддельные новости оказывались выразительней, чем когда они были якобы настоящими. В материале ясно проступали спецэффекты развитого социализма, где, в отличие от голливудских аналогов, ничего не взрывали и не крушили автомобилей, а, напротив, строили грандиозные, перерастающие смысл сооружения, наглядно являвшие геометрию поднятой в индустриальный воздух катастрофы.

Чтобы добиться на своей территории относительной стабильности, Марина добровольно сделалась сердцем парализованного времени, героиней советского фильма; задним числом она почти полюбила комсомол и свою придуманную партийность — что сказалось, к примеру, на ее положении в заговоре и в штабе профессора Шишкова, где Марина, несмотря на низкую зарплату, стала знаковой фигурой и совестью всего мероприятия. С чисто партийной принципиальностью Марина также не допустила, чтобы отчим узнал о смерти пьяницы-племянника, имевшего внешность покойника задолго до того, как его сожительница зарубила беднягу классическим российским топором. Марина лично выезжала на место происшествия от криминальной хроники «Студии А»: на нее, тогда еще бесстрашную, не произвели большого впечатления ни темноватый маленький топорик с небольшой, по краю лезвия, полоской грязной кашицы, какая бывает под ногтями, ни мелкие клопиные брызги крови на кухонной стенке. И все-таки она отказалась утвердить эту позорную смерть в качестве факта действительности. Для беспокойной матери, тоже не допущенной к реальным новостям, но как-то почуявшей неладное, криминальная история была переделана в отравление водкой — что тоже отчасти являлось правдой, поскольку, по сведениям из анатомички, организм племянника на момент, когда его, не стоящего на ногах, уравновесило топором, был абсурден, как суп, и жить ему оставалось едва ли несколько недель. Однако теперь приходилось заботиться о поддержании псевдожизни и этого персонажа — причем покойный алкаш, до топора проявлявший себя через мелкие займы по красным пенсионным дням, оказался куда как более прожорливым паразитом, чем канонический Брежнев. Придумав племяннику благотворительный наркологический санаторий (за которым тут же встали двугорбой тенью апофеозовские братья-бизнесмены, как раз занявшиеся, уже на пару, антиалкогольной благотворительностью), Марина никак не могла рассчитаться с его немалыми, как оказалось на поверку, пьяными долгами, сильно истощившими шкатулку. Почему-то ей казалось важным полностью выплатить то, что было записано на последней странице ее же старого ежедневника: следовало избыть потертый рукописный календарик, дойти до нуля. Но предприятие затруднялось не только отсутствием свободных средств, но и той ужасной неопределенностью, что возникла в результате неожиданных визитов алкоголика, когда он, бывало, обнаруживался на кухне, мучительно трезвый, с тяжелой мордой загримированного трагика и по-женски сведенными коленками, мучительно ковыряющий на блюдце шоколадную мазню домашнего торта, — и, конечно, занимавший без ведома Марины на хороший, справный опохмел. Его, таким образом, никак не получалось обнулить — и, видимо, мать, доставая из почтового ящика очередной отправленный Мариной перевод, все-таки спрашивала себя, отчего остепенившийся родственник не кажет глаз и не приходит даже на праздники, бывшие для него всегда святыми датами восстановления в правах и единения с людьми. Должно быть, втайне мать подозревала, что резкая Марина обидела родного человека — что тоже было правдой, потому что обида мертвых на живых всегда пропитывает ночь и проступает на обоях, и к тому же Марина спрятала труп.

Тем не менее внутри домашнего кино, в пределах устойчивой, как табуретка, семьи из четырех человек, все развивалось по простым законам советского благополучия. Теперь же Марине, выгнавшей Климова, предстояло взять на себя кормление еще одного фантома — собственно говоря, уже давно обитавшего в квартире как уклончивое привидение, почти не питавшееся человеческой пищей и сидевшее в кресле с газетой как олицетворение мужа вообще. Собственно, Климов почти не заходил туда, где лежал и следил глазами перекошенный больной; с комнатой родителей, оформленной под красный уголок, Климова связывало всего лишь содержимое платяного шкафа, одного на все семейство, — и в последнее время Нина Александровна сама выносила ему его полураздетую вешалку, на которой болтался, подобный мечу на перевязи, единственный климовский шелковый галстук.

Прикидывая, как ей дальше жить (в обезболенные минуты практичной работы ума), Марина говорила себе, что эффект присутствия утраченного мужа будет ею достигнут всего лишь навсего уходом за его, какая останется, одеждой. Вряд ли Климов, покидая дом, разграбит все, что-то непременно должно сохраниться — хотя бы старые вещи из давней, счастливой, еще студенческой поры, купленные на огромной, вроде кругового крестного хода, загородной барахолке, где Марина и Климов всегда крепко держались за руки и имели на случай, если их растянет в разные стороны, условленное место встречи: очень толстую и белую, точно зубным порошком натертую, березу. Марина надеялась, что Климов напоследок не полезет на антресоли, в коричневый чемоданище, где нестиранные воспоминания лежат, спрессованные в тяжкий, глухо пахнущий горб, и снимаются слой за слоем, будто заскорузлые бинты. Получалось, что Марина, отыскав и обиходив то, что муж не захочет забрать, буквально вернет его и себя в самое лучшее, самое доброе прошлое. Вообще-то ей казалось, что она имеет равные с мужем собственнические права на его пожухлое имущество, и не только потому, что платились за него родительские деньги, а после ее гонорары: просто Климов, уходя, не имеет морального права создавать иллюзию, будто его, предателя, не было вообще.

Так постепенно, пока еще в одном сознании Марины, намечалась новая, строго симметричная семейная гармония: в ней устоявшееся отсутствие Климова соответствовало отсутствию Алексея Афанасьевича, и двое неполных мужей, тихо занимая соседние комнаты, предоставляли активным женщинам становиться все более одинаковыми, с той исчезающей разницей в возрасте, что, помноженная на родство, все меньше угадывается под рисунком одинаковых морщин, похожих волнистой округлостью на годовые древесные кольца. Самоуверенная Марина полагала, что ей не составит труда перенять от матери ту еженедельную дотошность, с какою та не менее внимательно, чем пролежни на теле отчима, обрабатывает полости и складки серого костюма, что благодаря ее стараниям так посвежел и поправился за последние четырнадцать лет. Вероятно, со временем и климовский свадебный костюм, задвинутый в угол шкафа тяжким прессом барахла, приобретет холеную дородность того габардина, что, красуясь орденскими планками и пустыми рукавами ветерана войны, иногда занимает вместо хозяина узкий семейный балкон. Надо полагать, что мертвенное сходство всех мужских вещей — неносимой одежды, похожей на керамику неходящей обуви — когда-нибудь составит род идиллии, недостижимой в пределах простых человеческих действий; наверное, Марина, знающая уже, что содержание призраков требует денег, сможет, рассчитавшись наконец с долгами алкоголика, прикупать для Климова что-нибудь модное, — потому что мода, как искаженный перевод реального времени на глухой и глупый язык предметов, может существовать и при ее квартирном застое, под сенью генерального секретаря.

Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного «я», то новый фантом — упущенный муж — угрожал все это изменить. Как получилось, что долгие годы Марина не помнила себя? Не помнила, как на протяжении сумрачной, с деревьями в гипсе, студенческой зимы отчаянно завидовала Климову, что он — это он, как пыталась с ним общаться, читая собственные письма к нему: заветные тетрадные листки, исписанные неэкономным почерком школьных сочинений, не оскверненные пересылкой по почте. Разве что-нибудь изменилось теперь, когда, казалось бы, опыт прожитой жизни, к тому же вернувшейся разом, учит не повторяться, хотя и не предсказывает никакого будущего? Разве Марина не купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо? Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. Глядя на людей, на этих избирателей — смотрящих, в свою очередь, на нее несколькими парами солоноватых, бесконечно терпеливых глаз, — Марина думала, что если бы жизнь ее, ее существование были условиями жизни паразита, это бы ее утешило возможностью питать и властью немедленно все прекратить, — но паразит продолжит здравствовать, когда от Марины останется одна измученная оболочка. «Какое стильное колечко», —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату