склеенный археологический сосуд, был на этот раз совершенно зеркален, так что Нине Александровне почудилось, будто она, вглядываясь в Алексея Афанасьевича, видит на взбитой подушке собственное лицо со следами былой красоты.

* * *

Жизнь грубо ворвалась: комнатная дверь распахнулась, и Нина Александровна вздрогнула. Должно быть, зятю Сереже что-то понадобилось в платяном шкафу — но это оказался не зять, это была Марина в землистом перекрученном костюме, в дырявых тапочках на черные колготки, так что стало непонятно, кто из детей все это время возился в прихожей и звякал ключами. «Мама, деньги принесли?» — нетерпеливо спросила Марина, бросая свой обычный быстрый взгляд на парализованного и сразу же за ним другой, более внимательный, словно надавивший Алексею Афанасьевичу на переносицу — на морщинистый корень стариковского лица, на котором сегодня лежала подозрительная, до странности ровная тень. «Принесли, принесли, я уже сходила на базар», — торопливо и заискивающе проговорила Нина Александровна, соображая, что совсем не помнит, сколько стоила каждая покупка, и что опять придется отчитываться в финансах, собирая по карманам плакучую мелочь и отвечая перед дочерью за никогда не виданные ею продуктовые цены, снова тихонечко вздувшиеся. Нине Александровне было обидно, что Марина будто бы не верит ей и в глубине души считает, будто мать покупает неправильно — набирает, что ли, для своего удовольствия лотерейных билетов, чтобы выиграть на них консервы или кусок колбасы. «Это что у тебя такое?» — вдруг спросила Марина, указывая глазами на безобразный пук тряпичной травы, который Нина Александровна все еще уминала в сыром кулаке. «Так, подметала, собрала на полу», — ненатуральным голосом ответила Нина Александровна, убирая руку за спину, где тут же напомнила о себе треугольная боль под левой лопаткой. «Выбрось, ради бога, почему здесь никогда ничего не выбрасывают?» — болезненно сморщившись, медленно вытягивая из петель схлестывающий ее двузубый ремень, Марина повернулась уходить, и только тут, случайно, Нина Александровна увидала, что стекло на брежневском портрете, отливающее сталью, треснуло с угла.

Объяснение не затянулось: Марина была рассеянна и на что-то сердита, деньги будто склеивались в ее неловких считающих пальцах. Ей почему-то было трудно есть, каждый раз она словно натыкалась на ложку, остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился. То и дело, ни слова не говоря, Марина выходила в коридор, и тогда тревожной Нине Александровне начинало казаться, будто дочь отправилась к парализованному с какой-то дополнительной проверкой. Она не могла себе вообразить, что предпримет возмущенная Марина, если только узнает о попытке Алексея Афанасьевича больше не получать каждый месяц по тысяче триста рублей. Больше всего Нина Александровна боялась, что Марина станет отчима бить: кто или что сумеет ей в этом помешать? Однако шагов, устремлявшихся в дальнюю комнату, не было слышно; осторожно выглянув из кухни, Нина Александровна увидала в разбавленном полумраке, что дочь никуда не идет, а тоже стоит замерев, лицом в самый темный угол прихожей, и слушает расчерченные по линейке звуки подъезда, тупые ноты чьих-то восходящих ботинок, все никак не могущих добраться до пустой площадки их шестого этажа.

Поздно вечером, накормив Алексея Афанасьевича бледной паровой котлеткой и с особым тщанием протерев его слабокислое тело мыльной губкой, шипевшей в мокрой седине, Нина Александровна уложила мужа не на обычное место, а подальше от краю, оставив кромку одеяла свободной. Возвращаясь из душа, вся горячая в тесном, задавившем груди халате, Нина Александровна заметила, что под дверью у дочери все еще желтеет тусклая полоска света, а из комнаты раздается похожее на птичий щебет мелкое хихиканье. Решив, что дочь читает на ночь что-нибудь смешное, Нина Александровна сама улыбнулась и взбила повыше жаркую подмокшую прическу. Тело Алексея Афанасьевича лежало так, как она его оставила; на лбу темнел крупный, в клетку тюлевый узор. Осторожно подсев на высокую грядку кровати, Нина Александровна подивилась ее полузабытой упругости, добротности пышного панциря. Стараясь не потревожить сон Алексея Афанасьевича — хотя это был не сон в обычном человеческом понимании слова, — она неловко, держась за спинку кровати, чтобы не завалиться, устроилась на боку. Клеенка хрустела под холодной простыней, придавая постели отчужденность врачебной кушетки; тело мужа тоже было отчужденное и немного вязкое, сладковато пахнущее шампунем. В этой ненагретой плоти было мало, очень мало жизни, одно лишь сердце под кожей и потертым волосом сильно прыгало вверх. Вероятно, оно уже не расталкивало по тканям питательные вещества, но само питалось стариковской слежавшейся органикой, высасывая через кровоток полупустые мышцы, похожие на дряблую проросшую картошку.

Нине Александровне было грустно, и хорошо, и очень жалко Алексея Афанасьевича, и никак не согреться. Лежа на спине, не доставая ногами до дальней спинки кровати, где, словно в сообщающихся сосудах, поднимался и опускался слабый серебряный свет, она поплыла на металлическом облаке в какое-то смутное, нежное прошлое, в тридцатилетней давности октябрьский снегопад, густо заносивший фонари, точно белый хлеб крошили и крошили в молоко, — и заветных два билета на последний сеанс, предъявляемые контролерше, оказывались мокрыми. Ей было двадцать девять, ему всего девятнадцать: по прошествии жизни эта разница в годах представлялась ничтожной. Удивительно, но Нина Александровна уже почти не помнила его лица, только неправильное пятно, но это пятно обжигало эфирным холодком, теперь скорей приятным, нежели нестерпимым. Весь он был некрасивый, нескладный, волосы его — рыжеватая жесткая шапка — напоминали волосы куклы, а пальцы сложным устройством походили на малое собрание шахматных фигур. Всего четыре раза у него на квартире — на девятом этаже, где серый снег, порхающий за окнами, был темнее неба и далекого, будто папиросной бумагой покрытого двора, где старая коричневая мебель казалась чересчур тяжелой для такой высоты, где из развалины платяного шкафа остро тянуло шерстяною затхлостью и средством от моли... У него на белых, очень тонких ребрах темнело много родинок, напоминавших зимние сморщенные ягоды на волнистом снегу; костлявые ноги, которыми он запутывался в складках простыни, были сплошь покрыты нежным рыжеватым пухом. Оба они оказались друг у друга первыми, и то, что у них пока выходило, было тесным, болезненным, жестким, с еле пробивающейся струйкой удовольствия на самом дне — но недостигнутое возмещалось сладостью, одновременно наполнявшей их сошедшиеся в ритме напряженные сердца, и в дневной зашторенной комнате было будто в розовом воздушном шарике: надышано, влажно и мутно. Поспешно, под гнусавый бой проснувшихся в соседней комнате часов (его родители приходили в половине седьмого) он сдирал с дивана мятую постель; распахнув для проветривания тугую форточку, за которой прыгали, будто их поспешно склевывали, манные точки, он извлекал из иностранных лаковых конвертов сторублевые диски немыслимой атласной черноты и помещал на проигрыватель, затем спускал на тронувшуюся, сентиментально увлажнившуюся гладь послушную иглу. Он был хвастливый, добрый и затравленный; после любви учил ее курить, зажигая и передавая прямо в губы млеющую сигаретку; на улице всегда снимал с нее колючую деревенскую варежку, чтобы держать за жаркую руку; давал послушать на общажном, похожем на электроплитку, дешевом проигрывателе «попиленные пласты», звучавшие почти как настоящие, но вдруг пускавшие под зацепившейся иглою звуковую стрелку, словно на поехавшем чулке.

Как ни удивительно, Нина Александровна помнила все, кроме его ускользающего облика; всякая подробность тех недель хранилась у нее отдельно и в образцовом порядке — из-за этой отдельности время отношений казалось дольше, чем было в действительности. Нина Александровна, закрыв глаза, буквально видела его родителей: пожилые, с одинаковыми коричневыми глазами, похожими на четыре двухкопеечные монетки, они называли друг друга и общих знакомых по уменьшительным именам, точно все они были детьми, — и у отца был непропорционально крупный, почти слоновий череп, плотно обложенный курчавой сединой, а у матери — усики, жесткие, будто растительные колючки, и на шее висело много кожи и желтого, как кукуруза, янтаря. Оба они были знаменитые в городе врачи-гинекологи; эта их известность и такая специальность, которая словно не оставляла в отношениях между «девушкой» и младшим сыном никакого секрета, вгоняли «девушку» в горячую краску. В своем Североуральске, где она заканчивала техникум, прежде чем приехать поступать в университет, она понятия не имела, что есть такие люди — евреи, которые вдруг снимаются с места и уезжают в эмиграцию, словно умирая здесь, на родине, и сами по себе справляя поминки среди беспорядка и опорожненной мебели, сдвинутой с места, держащей в замочных скважинах на манер повисших папирос уже не нужные ключи. Ей, конечно, не следовало приходить, она была совсем чужая за многосемейным овальным столом, где кропотливо ели с тусклой, как прокуренные зубы, треснутой посуды, где взрослые были еще одеты во все советское, неуклюжее, словно подбитое картоном, а дети уже пестрели заграничными джинсовыми костюмчиками, нарядными свитерками, — и он, ошалелый, подвыпивший, еле вылезший из тесноты

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату