возвращало на свои места; теперь оно сделалось даже сильней — по ночам заклеенное на зиму окно потрескивало и попискивало, словно выдерживало напор какой-то растущей массы, словно парализованное бессмертие напрягало невидимый мускул. Нина Александровна, спавшая с недавних пор необычайно чутко, как бы лежавшая всю ночь у себя под боком, суеверно слушала этот треск и тихое посасывание в щелях; Брежнев, странно повеселевший из-за толстой трещины в стекле, подмигивал и менялся с теми игривыми эффектами, какими заманивают взгляд рекламные щиты. Пребывая в постоянном напряжении чувств, Нина Александровна догадывалась, что видимое ею во многом состоит из ее воображения. Прежде она вряд ли стала бы расстраиваться, найдя в прихожей, за мозолистыми дочкиными босоножками, которые следовало убрать на зиму в коробку, недавно потерянный тюбик дешевой помады. Теперь, поднимая с пола раздавленные останки, похожие на разгрызенную куриную косточку, Нина Александровна холодела при мысли, что за удар уничтожил маленький зонд, явно раздавленный каблуком не кого-то из домочадцев, но явившейся в дом нехорошей судьбы.
Чувствуя себя закупоренной в автономном мирке, который теперь приходилось еще внимательнее оберегать от чужих, она порой испытывала неодолимое желание вырваться, повидать людей — сходить хотя бы к племяннику, все пересылавшему деньги с равнодушием автомата. Нина Александровна не помнила и половины наделанных племянником долгов, а переводы шли и шли — в точности теми же некруглыми
Еще ревнивее, чем за Мариной и Сережей, Нина Александровна наблюдала теперь за Алексеем Афанасьевичем, явно ей уже не доверявшим, но изредка, когда она возилась с чем-нибудь поодаль, глядевшим так, словно звал жену подойти поближе. Врачиха Евгения Марковна (сама внезапно сдавшая, с какой-то незнакомой неряшливостью в пучочке желтоватой седины) отметила улучшение двигательных функций и казалась при этом очень удивленной. Подрагивая сухонькой головкой, зачерствевшей с висков, заправляя в дырявое ухо вываливающийся наконечник фонендоскопа, врачиха долго слушала больного, потом просила шевелить рукой — и рука Алексея Афанасьевича подпрыгивала неожиданно легко, отчего становилась окончательно похожа на механический протез. Собственно говоря, для удивления не было причин: тонкая субстанция бессмертия, из-за которой выпадало в осадок так много ровнейшей, светлого оттенка, только этой комнате свойственной пыли, сделалась явственно сильней. Казалось, если этой пылью — побочным продуктом, содержавшим разве что малый процент основного вещества, — посыпать тараканов, шелухой валявшихся в химически обработанной кухне, то они немедленно забегают, будто капли воды по раскаленной сковородке.
Алексей Афанасьевич, спавший теперь гораздо меньше прежнего, не расставался с надувным китайским пауком: тот сигал у него со свистом, с каким-то похабным чмоканьем, трепеща в подлете матерчатыми лапками, и буквально бросался на Нину Александровну из складок одеяла, иногда задевая ее склоненное лицо своей фальшивой бахромой. Паук сделался как второе сердце Алексея Афанасьевича, соединенное с ним помимо шланга какой-то таинственной связью; конвульсии его не прекращались, даже когда игрушка соскакивала с койки и болталась между небом и землей, фукая на пыль. Не видя питомца, Алексей Афанасьевич продолжал работать вспухающей лапой, которую резиновая груша, выжимаемая до дна, снова и снова наполняла приятной круглотой, — но иногда заедал плохо натянутый пальцевый механизм. Казалось, что именно эта упорная, размеренная работа научила Алексея Афанасьевича в конце концов так совмещать кривую и нормальную половины лица, что получалось почти одно: посторонний и не заметил бы ничего особенного, кроме выражения неприятного сарказма да нитки слюны, запекшейся на соленой щетине, будто яичный белок.
Иногда Нине Александровне удавалось кое-что подсмотреть. Алексея Афанасьевича было необычайно трудно обмануть: вероятно, парализованный улавливал несложные колечки, испускаемые ее сознанием, гораздо лучше, чем она — его электрические ребусы и серии темнот, в последнее время сливавшиеся, будто облака, или тянувшиеся слиться, чтобы утратить свое выражение, в сплошную пелену. Однако сквозь эту почти неподвижную облачность Алексей Афанасьевич, казалось, прекрасно различал, задремала Нина Александровна или только притворяется, сидя в кресле над дырой недовязанной варежки, — вне сектора его нечеткого обзора, но явственно присутствуя, затаив дыхание, тогда как во сне ей свойственно сопеть. Очень редко за счет гипнотической длительности притворства (шерстяная нитка тлела в сырой ладони) у Нины Александровны получалось как бы поплыть: тогда ее полузакрытые, словно прозрачным маслом смазанные глаза видели то, во что едва ли можно было поверить умом. Собственно, она уже и не пыталась догадаться, как в постель к Алексею Афанасьевичу попадают разные веревки и тесемки, порой неизвестного происхождения, и просто наблюдала то, что удавалось наблюдать. Сперва ветеран, приподняв плечо и сделавшись асимметричным, как во времена размашистого хождения с тростью, медленно выкладывал на своем запакованном теле очертания силков; потом, в результате долго приготовляемого виляющего рывка, как если бы Алексей Афанасьевич сделал свой характерный, только очень-очень маленький шажок, на одеяле образовывалась складка, и над ней, при удаче, приподнимался обод главной петли с божественным просветом, куда все с тем же медленным упорством устремлялся кончик веревки. Веревка лезла из руки парализованного с нарушением законов физики и, казалось, обладала упругостью кобры, выманиваемой в воздух дудкой факира; попытки попасть веревкой в провисающий просвет напоминали Нине Александровне призрачную процедуру вдевания нитки в иглу. И веревка, и петля словно расплывались в дрожащем воздухе от невероятного напряжения, от которого на виске ветерана блестела промоина пота; наконец рука ветерана падала на постель и какое-то время лежала точно отрубленная. Потом Алексей Афанасьевич снова начинал готовиться к рывку: с ним происходило нечто почти неуловимое, он принимался тужиться и, седой всклокоченный мужик, чем-то напоминал рожающую женщину, издавая иногда негромкий сдавленный стон.
Стараясь ничем не выдать себя, Нина Александровна с волнением наблюдала безнадежную борьбу. Материальный мир Алексея Афанасьевича, упрощенный до больших схематических вещей, единственно доступных для его манипуляций, представлялся ей подобным азбуке на детских кубиках или верхней строке в таблице окулиста — но максимальный шрифт, каким писалась эта судьба, вызывал почтение и суеверный страх. Нине Александровне иногда казалось, что ее Алексей Афанасьевич — много взявший на себя самозванец, подпольный генеральный секретарь ЦК КПСС. Борьба ветерана с материей, где до сих пор побежденными были зайчики да пупсы, приобретала теперь совершенно новое качество. Нина Александровна не представляла себе, как парализованный, неспособный донести и ложку каши до растянутого рта, сможет добыть из окружающего мира собственную смерть. При том что даже для здорового человека существует много такого, что трудно сделать для себя без посторонней помощи — скажем, стрижку или массаж при остеохондрозе, — то что уж говорить о самоубийстве!
Нина Александровна знала из собственного опыта, что этот вид самообслуживания требует от