беседующих родственников, заторопился ее провожать.
После от него была одна открытка, брошенная в Москве, и больше ничего. Нина Александровна с тех пор не любила евреев, всегда говорила о них с подозрением и неприязнью, но так и не научилась их распознавать среди хороших людей, с которыми ее сводила продолжавшаяся жизнь. Маринка родилась в июле, в самую жару, когда травяные и древесные листья выросли большие и дырявые, словно прожженные сигаретами, а желтые начинки кувшинок на пруду у районной больнички сделались сытными, будто вареный яичный желток. Нянча елозящий ситцевый сверток, Нина Александровна пыталась представить иной, экзотический зной, с пальмами из клуба кинопутешествий, с песками пустыни, растворяющимися в неверном мареве, будто сахар в стакане кипятку, и его на каменном городском солнцепеке, с тенью на плитах не более чем от мячика, с книгой под мышкой. Воображать его в связи с собою на какое-то время вошло у Нины Александровны в привычку, ей остро требовалось ощущать его
Первоначально у Маринки в младенческих жиденьких прядках сквозила его рыжина и было что-то от него в строении львиного носика, так что Нине Александровне даже чудилось, будто у нее родился мальчик. Но постепенно это все изгладилось, сошло на нет, и так же постепенно выпало из памяти его лицо, и даже обида, горчайшая обида на такую жизнь уступила обидам попроще, поплоше: на комендантшу, выдававшую «мамочке» самые рваные, до серой марли вытертые простыни, на собственных родителей, заболевавших, как только Нина Александровна просила взять Маринку на несколько дней, и превратившихся с годами в одинаковых, с лицами будто сухие каменные пряники, деревенских кулаков. Вот на Алексея Афанасьевича не было обид: в сущности, он никогда не оставлял ее одну, ни разу в Международный женский день не оставил без цветов — подобно тому, как у него было 9 Мая, так у Нины Александровны было 8 Марта, соблюдавшееся неукоснительно. Пусть это были всего лишь недорогие стебельки в пустоватом газетном кульке — все-таки Нина Александровна оказывалась выделена из множества женщин, только на работе получавших по мелкому тюльпанчику из общественных средств, и было так приятно распаковывать холодную, талым мартовским воздухом полную газетку, устраивать распадавшийся букетик в тяжелой вазе мокрого хрусталя, в которой хранятся теперь оторванные пуговицы.
Оттого что Алексей Афанасьевич был человек, к которому Нина Александровна могла испытывать благодарность, ничего про него не выдумывая, — муж внезапно представился ей настолько ценным и неповторимым, что ее глаза увлажнились и стали в полумраке будто две глубокие чернильницы, в то время как чернила ночи медленно сохли на стенах, темнели в щелях на полу, склеивали на полке несколько старых тяжелых томов, — и тут на улице, на самом дне, погасли фонари. Теневые указатели, что отклоняли плывущую комнату несколько вбок, сменились ориентиром застучавшего совсем в стороне невидимого будильника. Ласково, как только могла, Нина Александровна погладила мужа по холодному плечу (ей, как это часто бывало и прежде, померещилось, будто под пальцами прошел несуществующий шнурок как бы от медальона или креста), тихонько спустила ноги в сырые после душа, холодные тапки, развернула, стараясь ничего не задеть, шатко вставшую на место раскладушку. Наутро, проснувшись в поту, на голом брезенте рядом со сбитой простыней, Нина Александровна сказала себе, что как-нибудь справится, и что если ей сегодня требуется больше сил, чем десять или двадцать лет назад, то это теперь у всех, такие, значит, наступили времена, и надо, несмотря на странные рывки в стеснившейся груди, вставать и готовить завтрак, и что она не позволит никому даже пальцем тронуть Алексея Афанасьевича, вытянутого у самой стенки — беспомощного, с придавленными руками, но не ставшего за годы неподвижности ни животным, ни сумасшедшим.
Теперь Нина Александровна очень внимательно следила за тем, что происходит вокруг. Поскольку тайну мужа следовало оберегать абсолютно от всех, она внимательно слушала звучавшие по квартире шаги и не позволяла им приблизиться к заповедному «красному уголку», не приняв каких-нибудь поспешных мер и не упаковав Алексея Афанасьевича в одеяло до самого подбородка. Теперь никто не мог застать ее врасплох: Нина Александровна знала наверняка, кто и где находится в квартире в каждый конкретный момент, и утром первым делом выясняла присутствие людей, подавая голос под разбухшими дверьми надолго занятой ванной, даже снаружи мокрыми от испарений шумящей воды, из-за которой раздавался тоже мокрый, словно простуженный крик кого-нибудь из детей. Рискуя нарваться на раздражение, она заглядывала к ним в непроветренную спальню, всегда обнаруживая в духоте кого-нибудь одного, — и получала иногда от дочери совершенно пустой, немигающий взгляд, словно державший все предметы на весу.
Нина Александровна ощущала себя отрезанной от молодого семейства. Она даже не могла как следует бороться с их неряшеством. Ничего не ведающие лица дочери и зятя порой казались ей незнакомыми, словно ушедшими в тень, необходимость следить за ними отнимала у Нины Александровны возможность по-прежнему заботиться об их повседневном благополучии. Почему-то только раз, ненастным поздним вечером, ей удалось увидеть их вдвоем. Зять, похоже, уезжал в командировку, рядом с ним на полу прихожей стояла кое-как набитая — словно все, что должно быть уложено вдоль, лежало там поперек — спортивная сумка, и Сережа, растягивая, будто львиные пасти, свои шнурованые рыжие ботинки, поглядывал весело, из чего Нина Александровна заключила, что у зятя теперь и правда новая работа, потому что сторожа автостоянок в командировки не ездят. Маринка, только что пришедшая с телестудии, провожала мужа, спрятав руки за спину и прислонившись к стенке: неподвижное лицо ее временами трепетало, будто бабочка, наколотая на булавку, и выглядела дочь не лучшим образом, глаза ее буквально заплыли водой, так что Нина Александровна едва не заикнулась прямо при зяте о походе к врачу. Однако выражение глаз Маринки было таково, что Нина Александровна, едва не потеряв замешкавшийся тапок, поспешила убраться к себе и не слушать их разговоров, которых, впрочем, не было: было только какое-то стеснение пространства прихожей, некий общий перекос, в котором шумно поехала по полу спортивная сумка, а потом Маринка жестко, до упора завертела замки. С тех пор Нину Александровну не оставляло чувство, будто они с Маринкой ревниво оберегают каждая свою территорию и обе не прочь, несмотря на затраты, врезать замки и в двери собственных комнат, чтобы, уходя из дома, не страдать от беззащитности оставленных тылов.
Теперь настороженная Нина Александровна испытывала странную потребность оповещать о своем появлении, и ей казалось мало собственного возгласа или туповатого стука опухшими костяшками (маленькая Маринка, когда возвращалась с прогулки, не стучала и не звонила, а с маху шлепала по двери перепачканной ладонью); Нине Александровне хотелось, прежде чем войти, что-нибудь бросить впереди себя — потому что будущее было топким, как болото. Впервые в жизни Нина Александровна чувствовала потребность запустить в неведомый завтрашний день какой-нибудь зонд, призрачное щупальце ума, которое сообщило бы ей, не произошло ли там, впереди, именно того, чего она боялась и чего, как видно, продолжал хотеть Алексей Афанасьевич, сопротивлявшийся упаковке в конверт: напыженное его сопротивление, попытки надуться до предела остатками скованных сил напоминали, если бы движения заменить речью, мычание немого.
Не любившая что-нибудь терять, ощущавшая из-за пропавшей заколки или закатившейся монетки неприятный непорядок, дырку в обихоженном пространстве (оттого собиравшая вокруг себя много мелкого барахла), Нина Александровна стала благосклонней относиться к своеволию вещей. Теперь исчезнувший предмет, который потом — она это знала — непременно отыщется, представлялся ей укатившимся вперед и пребывающим в призрачной коробке
Похоже, застойное время, законсервированное в «красном уголке», не давало хода вперед и все