человека ловкости, и силы, и сноровки, как от охотника на дикого зверя. Да что там — больше, гораздо больше: быть в одном-единственном теле и охотником, и животным, сражаться с собой с помощью кухонного ножа — это Нина Александровна помнила хорошо, и помнила, как новый ножик, наточенный добела и до черной слюны на бруске, упирался в ребра тупо, будто палец, и даже когда она разделась до бюстгальтера, думая, будто ей мешает скользкая блузка, у нее все равно ничего не вышло. Надо было сделать какое-то особое движение, вроде того изворота, с каким она умела втискиваться в переполненный автобус, и одновременно руками как бы вскрыть консервную банку, — но это оказалось слишком сложно, этому, быть может, следовало учиться, а как? Нина Александровна знала как никто (может быть, даже лучше, чем ее героический муж), что легче убить кого угодно, нежели себя: самоубийство — работа левой рукой, и если ты не левша от рождения, то все у тебя получается плохо, шиворот-навыворот. Правда, у Алексея Афанасьевича двигается именно левая, ну так что с того? Ведь сам он буквально распластан на земле — именно на земле, хотя между телом ветерана и почвой имеются пять этажей и подвал; поскольку размеры его расплывшегося тела потеряли физический смысл, можно представить, будто он Гулливер в стране лилипутов, привязанный к земле сотнями тоненьких нитей, по которым снует, проверяя прочность снасти, толстый резиновый паук.
Теперь, глядя на Алексея Афанасьевича сквозь резкие диоптрии своего дремотного транса, Нина Александровна понимала, что искусственная смерть — убийство и самоубийство — заключается в вещах. Ничего нельзя поделать с собой без орудия труда. Практически каждой вещью можно убить человека, после чего она остается здесь, по-прежнему невинная и ничего в себе не потерявшая. Между тем повседневные предметы, имевшиеся в комнате (еще и оглушенные бесстрастной философской пылью), содержали в себе очень мало смерти: у них были слишком плавные формы, слишком деревянные углы, их безопасная тупость могла кого угодно привести в отчаяние. Когдато Нина Александровна мечтала о вещах специальных, дорогих, недоступных обычным гражданам, например о пистолете или ружье, в которых смерть заключена, будто вода в водопроводном кране: только нажми — и брызнет. Веревку она, сказать по правде, тоже попробовала — и это было последнее, что у нее не получилось. Может быть, потому, что она, беременная на четвертом месяце, была до крайности чувствительна и раздражалась не столько на запахи, сколько на малейший беспорядок, не дававший ни посидеть, ни полежать в той сосредоточенной неподвижности, что позволяла успокоить, остановить на время горестные мысли. Каждую соринку она была готова подбирать и нести на общую кухню в пропитанное гнилыми соками мусорное ведро; без конца перекладывала свое немногочисленное имущество, добиваясь от всего равнения и параллельности. Стоя уже на табуретке, с холодной и липкой от мыла петлей под самым подбородком, она увидала внизу свою абсолютно прибранную комнату, похожую на макет (библиотечные книги, ручки, записка родителям были словно нарисованы на столе), — но далеко на полу белели какие-то рваные нитки, до которых в этой жизни было уже не дотянуться. Ноги ее дрожали очень мелко, табуретка дрожала крупней, рот, как рана кровью, без конца наполнялся слюной; через некоторое время она, зажмурившись, вылезла из петли, зацепившейся сзади за волосы, утыканные шпильками, и, кое-как поместившись коленями на шатком квадрате табуретки, ступила на пол с ощущением, будто сошла с карусели. Потом она вымыла полы с дефицитным, пухшим в горячей воде стиральным порошком. С той горячей зареванной уборки началась ее новая жизнь, которая так и продолжалась без перерыва до сегодняшнего дня. Нина Александровна никому и никогда не говорила про этот свой нелегальный и неудавшийся опыт — меньше всего она была готова рассказать об этом Алексею Афанасьевичу, человеку настолько строгому, что супруга при нем сама почти забыла ту свою незаконную беспризорность, окурки на блюдечке и как снимала, будто для занятия любовью, прилипшую под сердцем на кровавой кляксе шелковую блузку.
Парализованному Алексею Афанасьевичу было много труднее, чем Нине Александровне в те невероятно одинокие месяцы, когда ей никто не помогал и никто на свете не согласился бы направить потверже ее шатающийся нож, как учительница сжимает и направляет неуверенную ручку в комариной щепотке первоклассника, — или, когда она, согнувшись со своим орудием, выкашливала страх, просто стукнуть ее по спине. В сущности, ветеран пытался сделать невозможное. Он уже был неудавшимся изделием смерти, бракованной заготовкой, от которой смерть отступилась, не справившись с непрерывностью жизни в его озаренном сознании. Однако ветеран не смирился и теперь собирался сделать смерть собственноручно — всего лишь повторить на зеркальный выворот то, что с легкостью делал для других. Но ему, сапожнику без сапог, изо всех человеческих ресурсов оставалось лишь угрюмое тюремное терпение, помноженное на бесконечные годы приговора, — способность двигаться к цели по миллиметру и вытачивать всякое движение, словно хитрую деталь самодельного механизма. Казалось, будто смерть лежит в его кровати, как законная жена, и Алексей Афанасьевич по миллиметру, через какую-то мысленную лупу, изучает это существо и переносит его в свое сознание, по-прежнему обладающее свойством удерживать все. Может быть, неуспешность попыток (Нина Александровна понятия не имела, сколько их было и когда все это началось) объяснялась именно тем, что ветеран еще не сложил из частностей целого, не осознал свою смерть в полном ее объеме. Однако страшная хватка его ума не оставляла сомнений в конечном исходе борьбы. Когда Алексей Афанасьевич поймет, у него немедленно все получится: границу между фокусом (чем только и можно назвать парализованное и однорукое плетение петли) и чудом взаправдашнего своего исчезновения он проскочит так легко и быстро, что и сам того не заметит.
Нина Александровна не знала, случится ли это послезавтра, через месяц, через десять лет. Будущее при попытке в него вглядеться казалось невозможным, попросту несуществующим: даже та зима, что уже давала себя почувствовать по утрам оловянными оттенками асфальта, пустотою лужи перед подъездом, похожей на разбитый унитаз, представлялась Нине Александровне такой же неправдоподобной, какой она могла бы представляться папуасу, ни разу в жизни не видевшему снега. Нине Александровне никак не удавалось нащупать, где же там, впереди, пролегает граница, за которой обрывается реальность: будущее, всегда занимающее для своей вообразимости картинки из прошлого, на каком-то участке переставало с этим прошлым сообщаться. Но как Нина Александровна ни напрягала внутреннее зрение, она не чувствовала, сколько ей осталось до призрачной черты. В сущности, и она, как муж, пыталась сделать невозможное: в то время как обычный человек пятится в будущее беззащитной спиной, имея перед глазами более или менее связное прошлое, Нина Александровна хотела развернуться и следовать за путеводным сказочным клубочком, погружаясь лицом в неизвестность.
Ей, вынужденной все больше замыкаться в «красном уголке», хотелось к людям, и прямо сейчас. Выбираясь в магазины и на базар, она говорила себе, что вот это — глухой вращательный шум переполненных улиц, маленькие глиняные китайцы, сидящие кружком на корточках возле горы челночного багажа, зеркальные стекла в окнах осевших особняков, странные, как бывают странны на старческих лицах солнцезащитные очки, — что вот это и есть реальность, а никакое не сновидение, что предметы здесь не означают ничего, кроме самих себя, и не предсказывают судьбу. Вот это, говорила она себе, только и останется тогда, когда Алексея Афанасьевича уже не будет на свете. Среди новых, абстрактных, человеческих пород особенно часто попадались одутловатые красавицы в узких черных пальто, с губами будто шоколадные конфеты ассорти, и деловитые юноши в кожаных куртках, из-под которых торчали края пиджаков, — где-то затерялись люди родные и близкие, всего-то несколько человек, и теперь Нине Александровне хотелось убедиться в реальности их существования. Однажды ей померещилось, будто в косоплечем мужичонке, деловито вывалившемся с переднего сиденья тут же отъехавших, по стекла грязных «Жигулей», она признала племянника, его малиновое ухо, оттопыренное кепкой, его забрызганные штаны. Однако человек, закурив из пригоршни, повернул к заулыбавшейся Нине Александровне отталкивающе чужое рябоватое лицо и преспокойно двинулся навстречу. Все-таки реальность сохраняла кое-где островки доброты. Однажды возле бетонного забора, за которым стрекотало и бухало строительство метро, Нина Александровна видела, как приличный мужчина, со спины похожий на зятя Сережу, бережно поддерживает под локоть нескладную спутницу в цветастом, с блестками платке и в длинном пальто, из-под которого виднелись осторожно ступавшие ноги, напоминающие утиные лапки; кварталом дальше ребенок в красном комбинезончике гонялся за пухлыми голубями, которые ленились взлетать и только бегали, прираспуская крылья и хвосты, а ребенка ответственно пас долговязый и плоский военный, похожий в шинели на костяшку домино. Умиляясь, Нина Александровна вместе с тем не могла избавиться от чувства, что это видит только она и больше ни одна