сквозняк и мрак:он прячет под белой майкой смуглеющие подмышки,влезает в тугие джинсы, надевает льняной пиджак....Но ничего нельзя удержать – ни зеленого на лиловом,ни треугольный вырез футболки, ни сломанный край зонта:мокрые с головы до пят – входят двое в зеленую комнату(от дождя за окном зеленую, от жасминового куста).Мокрой псиной, пылью и глиной пахнет в чужих квартирах,лиловая туча нависла, в четыре вернется мать.Они говорят друг другу: Мы две глубоководные рыбины.И ложатся – как на экзамен – на родительскую кровать.«Мы с тобой как две большие глубоководные рыбины, —повторяет он в непонятной тоске. – А над нами стоит вода».И вот тут-то через двадцать минут и всплываетголубоглазая рыба Ирина Васильевнаи говорит: «Поздравляю тебя, Пантюхов. Это два».Самая большая глупость, которую способен ляпнуть поэт, —это сказать, что он может все сам написать.Нет, он может дать только сгустки, где бродит сиреневый свет,а все прочее сделают – голоса.Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,очень даже конкретные, с документами и с паспортами...Они приходят с войны – и заполняют книжкислабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.... Мы лежали с тобой однажды – в долгих сумеркахна кровати,и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):и ты сказала: этот чертов закат сводит тебя с ума.Но дело в том, что каждый имеет право – на своюособую личную рану,о чем нас предупредили честно – лет пятьдесят назад:– Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем Иваном.– Я мертвый немецкий солдат, но тоже не лягу с Иваном. — Война поросла быльем: все умерли и лежат.Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.Но все, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою),огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,но никто не скажет нужного слова (как с тем дуракомиваном,а ведь он совсем надорвался на той войне)....Так вот – я хочу сказать, когда мы смешаемся в прахе(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за все:за медленно меркнущий свет, за белое твое платье,за летнее твое платье, за бессмертное платье твое.

РАЙДО (РУНА ДОРОГИ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ)

Очищаешь себя, очищаешь,думаешь, что становишься лучше,смотришь: ты был таким же,только не знал об этом.Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:«Первого ребенка я рожала в Сибири, второго в Нью-Йорке...Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,но выглядел – вылитым негритенком».– А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.Я бы, конечно, на них закричала,но тут появилась старая толстая негритянка,взяла мою новорожденную дочку, завернула ее в пеленку —и вдруг стала ее целовать, будто она ей бабка(старая негритянка – белого моего ребенка)....Мужчины любят меня, и я тоже любила их,у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.Но больше всего на свете я, конечно, любила – двоих:девочку Ксюшу и мальчика Даню.– Хочется верить,что за это – когда я буду стоять одна у не-русской реки,отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —ко мне тоже-тоже придет огромная негритянка,прижмет меня к толстой грудии завернет меня, старую дуру, как маленькую – в одеяло.

ЭВАЗ (РУНА ДВИЖЕНИЯ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ – 2)

– А я тоже однажды катался на роликах (был я совсембольшой,от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, — говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.Теперь у меня – каждую ночь виденья.– А зато у меня – когда в июле отключают горячую воду, —говорит сосед, водитель «Газели», – а я возвращаюсьс завода грязней собаки,я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.И тогда у меня на руках проступают – знаки.– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,сорока пяти лет, —когда я лежала под капельницей на Каширке, в серьезнойбольнице,ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,но у них почему-то были красивые мусульманские лица.– А ко мне, – говорит последний, – когда мне было семьили шесть —из- за снотворного (феназепама) ко мне приходилимертвые и живые, а первым пришел белый полярныймедведь,феназепам мне давали родители, очень меня любили....А вот я – никаких не вижу видений, мне нечего вамрассказать,все, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлютебя крупной брусникой.Потому что в конечном счете – в стихах должен бытьстол и стул,чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди попили-поелии ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губизумленные крошки брусничного стихотворенья.

«...О какой «технике» вы говорите? О технике – как об умении в мертвую форму вложить якобы совершенное содержание? ...Техника – это когда ты берешь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это все из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.

И если ты смог сделать так, что это живет после того, как ты это сделал, пусть даже рамка (как это, допустим, бывает на фотографии, иногда перерезает половину плеча, и плечо уходит за кадр) – вот это техника.

Это когда ты каждый раз берешь кусок жизни и филигранно, как хирург, не умертвив и не уничтожив его, переносишь его куда-то – это может быть все, что угодно, не обязательно стихи, не обязательно фотография, это может быть, в конце концов, архитектура, все, что угодно, – вот это божественная техника.

В Японии вроде существует такое направление, как расписывание то ли ширм, то ли панно. Представьте себе, что на панно нарисованы птицы и вдруг одна птица вспархивает. Вспархивание птицы и есть, собственно говоря, задача настоящего стихотворения».

БЕРКАНА

Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.

Объяснить ее нельзя: границы, края – все это чувствуешь (еще бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она – сказать невозможно.

Поэтому все напрасно. Но мне еще Е.С. говорила: «У тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеешься, а иногда ну сказал человек глупость, или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае – так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно – а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».

...потому что рана.

Причем она явно старая, наработанная (натертая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»... С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз – сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.

А потом – бац! – и цветет.

А я-то думал, все, что останется от меня, —быстротечная майская муть, светло-зеленая слава,но всё, что останется здесь, – ваши глупые имена,которые я разбрасывал горстями налево-направо....Мать носила его с трудом, держала его взаперти,думала: вот же неугомонный, надо Иосифу все рассказать,а он
Вы читаете Обещание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату