будто брат Димитрия князь Владимир Серпуховской однажды пригрозил своим боярам-вотчинникам: «Будете с мужика последнюю шкуру драть – ужо приглашу на ваши головы Фомку Хабычеева, а дружинникам не велю трогать его. Пусть вас поразорит и смердам вернет – больше пользы государю». Говорят, угроза возымела действие: поменьше стали жаловаться князю смерды на тиунские притеснения. Как-то так получалось: Фому все теперь ловили, он же только смелел. И уж говорили о нем – Фома-де знает слово, он может проходить сквозь стены, исчезать под землю, даже летать по воздуху. Народ Фому любил, князья, слушая о «чудесах» Фомы, посмеивались – пусть его позорИт немножко бояр строптивых да купцов толстопузых – до княжеских хором никакому разбойнику не добраться. Только ордынцы люто ненавидели и боялись Фому. При его нападениях на их караваны случались жестокие кровопролития; молодцы у Фомы – один пятерых стоил. Не раз после погромов в Орду уходили вести, что Фома убит, и он исчезал на время, люди начинали верить, но вдруг происходило доброе «чудо», и народ сразу узнавал руку Фомы. Самое удивительное, что «чудеса» иной раз происходили одновременно в разных концах Руси, и вера в волшебство атамана росла. Вероятно, у Фомы появились последователи… Весть о появлении Орды на Дону Фома получил раньше многих князей, это и привело его на край Рязанской земли, где он прослышал о ненавистном народу Бастрыке.
…Никейша под песню женщины опять было всхрапнул, Фома толкнул его в бок – экий соня! – и парень, очнувшись, виновато заморгал. До чего ражий детина вымахал! Давно ль подобрали его на суздальской дороге заморенным, одичалым оборвышем, ушедшим из какой-то вымершей от болезни деревни? Пригрелся, привязался к атаману, сердце которого тосковало по детям. Пытался Фома учить его грамоте, нормальным человеком – не ватажником лесным – вырастить, но то ли вся сила Никейши уходила в рост и кулаки, то ли среда разбойничья оказалась действенней благих намерений атамана – не шло ученье впрок. Вырос Никейша, правда, покладистым, справедливость любил, но понимал он ее так же, как его темные товарищи. Сегодня сыт, обут, одет – и ничего не надо. Завтра – бог подаст. Что зверь лесной.
Женщина между тем сложила горку сушняка на опушке, присела на пень отдохнуть. Фома видел ее нестарое еще, но сильно изможденное, унылое лицо – обычное лицо крестьянки, обремененной семьей и непрестанной работой. Она развязала темный убрус, освободила сбившиеся волосы, достала из холщовой сумы деревянный гребень, стала расчесывать их. Девочка подошла с сухой веткой, примостилась у ног матери.
– Я малинку искала-искала… И орешки еще зеленые, а грибочков совсем нет.
– Сухо, вот и нет, – женщина вздохнула. – За малинкой подале идти надоть. Кабы отпустил вчера Бастрык, поели б малинки.
– С молочком вку-усно, – протянула девочка, слабо улыбнувшись. – Васютке я бы целую чашку дала, а себе только ложечку.
– Пойду вот, дочка, снопы вязать, зароблю вам и хлебушка, и молочка. Да еще сулил Бастрык поставить меня коров доить – тетю Дуню ведь замуж отдают в другу деревню. При коровах-то, глядишь, посытнее нам будет, когда и парного кружечку выпрошу. Бастрык, он коли добрый, дак ничего быват. Кабы тятьку нашего не придавило, дак…
Женщина замолчала, уставясь на кучу сушняка, забылась с распущенными волосами. Девочка потянулась к холщовому мешку:
– Хлебушка…
Мать встрепенулась, достала темную краюху, отломив кусок, протянула дочери. Та разделила кусок пополам.
– Васютке оставлю, у него животик болит…
У Фомы дрогнуло сердце: вот они, трехсотлетние старания православной церкви – этакая птаха делит скудный кусок пополам, помня о братике. Сама делит!.. Фома не переставал считать себя духовником.
– Ешь, дочка, Васютке я оставила, Видать, с лебеды у него и болит. Даст бог, пошлет меня Бастрык завтра на жатву, хоть пригоршню ржицы зароблю, свеженького испеку вам…
Девочка отламывала кусочки темного травяного хлеба, подолгу жевала их, растягивая удовольствие, и Фома, глядя на нее, не замечал, как по щеке его течет слеза. Горькая вдовья доля который уж раз открывалась ему во всей наготе… Есть ли хоть такой хлеб из лебеды у его малюток? Скоро семнадцать лет беде его, а сыновья-близнецы остаются для Фомы все такими же, каких запомнил.
Наконец женщина повязала голову, встала, пошла в лес за новым сушняком, девочка засеменила следом. Фома подтянул увесистую кожаную суму, вытряхнул на траву копченый олений окорок (ватажникам плевать на княжеские указы об охоте на красного зверя), берестяной туес сотового меда, ржаной каравай, деревянную баклагу с водой. Достал было засапожный нож, примериваясь к хлебу, но тут же сунул обратно. Собрал снедь, низко огибаясь в зарослях иван-чая, жалясь крапивой, прокрался к пню, разостлал на нем оставленную бабой холщовую суму, положил еду и быстро вернулся. Никейша промолчал – он хорошо знал отца-атамана, – лишь облизнулся да глянул на солнце: придется теперь до ночи питаться лесным воздухом. Потом подперся кулаком и принялся следить сквозь травяные заросли, чем обернется очередное «чудо» атамана.
Первой появилась девочка с сухой палкой, бросила ее в кучу и уж было пошла к матери, но чутьем вечно голодного зверька уловила сказочные запахи. Быстро огляделась, подошла к пеньку, присела, похожая на птичку возле приманки, готовую каждый миг упорхнуть, быстро протянула и отдернула руку.
– Ма-а-а… Иди сюда, мамынь!..
– Што там? – отозвалась женщина, уловив испуг в голосе дочери, а та стрелой кинулась навстречу, из кустов донесся ее картавый от волнения голос:
– Тама… тама… ктой-то плячется! Смотли… смотли…
Женщина изумленно рассматривала снедь, лицо ее вдруг стало испуганным, она оглянулась, крестясь.
– Свят, свят… Может, какой прохожий пополдничать собрался? – Она стала аукать, но лес отзывался лишь голосами птиц да легким шумом ветра.
– Может, это боженька положил нам? – девочка потянулась к туесу, но мать удержала:
– Погодь, дочка, не трожь, где-то ж есть хозяин… А еды-то на всю седмицу. В туесе медок – чую… Нам бы добыть где чуток да попоить Васютку с водицей теплой, – глядишь, поправился б.
Девочка снова тянулась к самобранке.