– И тебе нельзя, Дмитрий. Ты в поле не раз испытан. Может случиться битва грозная, как на Непрядве, а опытных воевод у нас мало. Москва – не вся Русь.

– Может, Свибла?

– Эх, государи мои, стар уж я ратничать, – вздохнул седовласый боярин. – Два года назад вовсю мечом управлялся, а ныне, боюсь, со стены ветром сдует. В Москве народ языкастый – просмеют. Вот чего я думаю: там теперь нужен человек именитый, хотя бы и молодой. Адама я знаю – хват. Порядок он со своими выборными устроит как надо. Воевода сидельцам необходим – вроде хоругви княжеской. Конешно, в воинском деле соображать должен.

– Золотое твое слово, Федор Андреич, – откликнулся Боброк. – И далеко за таким ходить не надо. Чем Остей не воевода? Внук Ольгерда, под Смоленском и Псковом отличался, тевтонов бил, сам в осаде полоцкой сиживал. Язык наш не хуже свово знает, крещен опять же православным обычаем, как и великий дед его.[16]

Бояре с любопытством посматривали на Остея; молодой литвин стоял среди раздавшегося собрания натянутый, как тетива, рука вцепилась в отворот зеленого жупана, смуглое лицо пылало смущением.

– Ты-то чего скажешь, дядюшка?

Дмитрий Ольгердович дернул себя за сивый ус, покряхтел:

– Не молод ли?

– И-и, государь мой! – Свибл зевнул, перекрестил рот. – Молодость – не укор. Донской в девять лет водил рати.

– При нем тогда вон какие соколы были – ты сам, Федор Андреич, да Вельяминов покойный, да Кобыла, да Боброк, да Минин, да Монастырев, да иные прочие.

– Думаешь, на стенах Адам с выборными будут хуже нас?

– Сам чего скажешь, Остей? – спросил старший Вельяминов.

– Когда мне Донской поверит – умру за Москву! – ответил молодой князь срывающимся голосом.

– Умереть не хитро, Остей, город отстоять надо…

Уходила на восток гроза, очищалось небо, в белесой пене еще бушевало Плещеево озеро.

На другой день после веча толпы посадских и беженцев хлынули в Кремль. В шуме и толкотне старшины сбивались с ног, разводя людей. Посадские, зареченские, загорские хотели поселиться вместе и поближе к своим сотням, поставленным на стены. Это было важно и для крепости осады. К полудню начал водворяться порядок. Для покидающих Москву отвели Никольские ворота. Здесь, близ стены, стояли пустые житницы купца Брюханова. Хитрюга-лабазник, едва донеслись тревожные вести из Казани, снарядил обозы в далекий Торжок, будто бы на большие осенние торжища, и когда в Москве ударил первый набат, в доме его и клетях – шаром покати. Лишь наемный вольный работник, Как тогда говорили – казак, Гришка Бычара богатырским храпом сотрясал по ночам стены пустого амбара. Оставшись без дела, он пристал к воротникам, а в брюхановские амбары складывали добро, отнятое у бегущих из города. Что поценнее, бросали в лари, поставленные прямо в воротах, и специальный дьяк из чернецов каждую вещь записывал в особую книгу – будь то серебряный пояс, жемчужное ожерелье, золотой гребень или сермяжный зипун. Ни просьбы, ни слезы, ни брань, ни угрозы нажаловаться государю не помогали – воротники оставляли беглецам лишь тягло да самое необходимое в пути.

Поезд великой княгини покидал Кремль после полудня. Боярин Красный повел его к Фроловским воротам, очищая дорогу грозным криком и напускной суровостью стражи. За княжеским поездом двигался санный возок Киприана, охраняемый его личной дружиной, тянулись повозки с митрополичьей казной, библиотекой и утварью. Все обозники – в монашеском одеянии. Народ сразу приметил сани владыки, становился на колени вдоль улицы. Киприан, откинув кожаный полог, стоял суровый, огнеглазый, с золотым крестом в руке, благословлял людей на обе стороны. Москвитяне не знали, что владыка покидает стольную. Дрошел слух, будто Сергий Радонежский направился в столицу пешком, и народ тотчас вывел свою догадку: митрополит, мол, самолично отправился встречать святого.

С княгиней находилась лишь кормилица, она держала голубой сверток с новорожденным, старшие дети ехали отдельно. Евдокия была еще слабой, она молча плакала, крестясь на храмы в окошке возка, робко всматривалась сквозь слезы в человеческие толпы. Гул множества голосов пугал ее – словно блуждала в незнакомом, тревожно шумящем лесу. Привычные глазу терема и соборы отчуждались, теряли домашнюю приближенность – в Кремле не стало прежних хозяев, здесь царила новая жизнь и новая власть, олицетворенная в сермяжных толпах, которые прежде кипели где-то за толстыми каменными стенами, за рядами рослых, красивых дружинников, проникая к ней лишь просителями, богомольными странниками да монахами. Теперь эти толпы захлестнули мир, наполнив его грубым говором, тяжелым духом армячины, дегтя, овчинных шуб. Она растерялась, чувствуя себя в новом Кремле лишней и беззащитной, оттого-то знакомое лицо в толпе подняло ее с подушек.

– Останови! Останови! – Она приняла ребенка у кормилицы, и та передала приказание ездовому.

– Видишь боярыню в синей кике с ребенком? Приведи ее!..

Седоусый дружинник наклонился с седла к окошку:

– Чего прикажешь, матушка-государыня? Может, нездоровится тебе?

– Спаси бог, ничего не надо.

В толпе услышали разговор, и женщины хлынули к возку, стараясь коснуться его руками. Евдокию считали в Москве святой затворницей и заступницей сирых; многие в душе не одобряли князя, оставившего ее, больную, с маленькими детьми в городе, которому угрожали бедствия осады.

– Благослови, страдалица!

– Покажи нам хоть личико свое!..

Пугливо улыбаясь, с невысохшими глазами Евдокия приблизилась к окошку бледным лицом. Дружинники пытались оттеснить народ.

– Дай им чего-нибудь, Семен! – попросила Евдокия старшего.

– Денег, што ли? Дак не того оне хотят. И нет у меня.

Вы читаете Эхо Непрядвы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату