всплескивал руками, а продолжал механически тот процесс, за которым настигли его восторг или ошеломление. Так однажды у себя на родине, любя делать домашние работы по дому, он ремонтировал крышу своего дома и бил по крыше молотком, забивая гвоздь, и услышал по радио некую финансовую новость, которая лишала его половины оборотных средств. Новость была коротка, но был еще и комментарий, Билл бил, бил, бил по гвоздю и уже не по гвоздю, а по крыше, пока не пробил такую дыру, что упал в нее. Другой случай был счастливый: почесывая как-то после брекфеста живот, он раскрыл газету и увидел фотографию певички, которую недавно запустил в шоу-бизнес, под фотографией — похвальная заметочка о ней и о нем как о продюсере, причем не купленная заметочка, что особенно дорого, а от души. Раз двадцать прочитал Билл эти несколько строчек, раз тридцать, сорок, все почесывая да почесывая живот (не зная мудрости Козьмы Пруткова о том, что крайне трудно перестать чесать там, где чешется, вот вам еще один негативный результат от взаимонепроникновения культур, от взаимного равнодушия, ну и от американского самодовольства, извините, само собой!), и дочесался до того, что просто уже не мог остановиться, и чем больше скреб, тем более зудело, уже кровь выступила, уже он и кожу насквозь ногтями пропорол, того и гляди, до самого чрева, до кишок доберется; одной рукой продолжая уродовать себя, другой рукой он набрал номер и вызвал ихнюю американскую «амбулансе». Та приехала быстро, нашла его без сознания, истекающего кровью, лишь рука конвульсивно дергалась, чеша.
Таков был Билл.
И вот он ел буженину, не сводя глаз с поющих красавиц, он пихал ее в рот огромными кусками, и голос Гумбольдта проник в его слух лишь тогда, когда пальцы Билла заскребли по пустому блюду и он малость пришел в себя.
— Десять тысяч! Десять тысяч за голову! — зудел Гумбольдт. — Что, много? Ну, восемь!
— Нет, — сказал Билл, отодвинув пустое блюдо и выпив стакан водки.
— Что, много?
— Им надо остаться здесь, — сказал Билл по-английски, но почему-то с акцентом, и в обратном переводе это звучало бы так: — Им надо остаться здес. Им надо вселять песня в сердца полей, лэсовирек и существовать подобно растителных деревьям в среде своего, как это, биоценоза. Там я буду погубить их.
— Водка действует! Или цену, сволочь, сбивает! — пробормотал Гумбольдт.
— Ну, семь тысяч, — закинул он.
— Отвали! — огрызнулся Билл и заорал: — Бисс! Есчо раз! Брава! Биссс!
Из уважения к иностранному гостю песню исполнили еще раз, потом и другую, столь же задумчивую, а третью — озорную, с переплясом. Тут уж свадьба не выдержала, кинулась подплясывать. Большей частью женщины, поскольку сельские мужчины пляску начинают считать серьезным делом лишь в конце застолья, когда удовлетворят свои организмы дельной водкой, ну, значит, и бездельным чем-то можно заняться.
14
Невейзер наводил камеру сперва на пляшущих, затем стал всматриваться в лица мужчин, оставшихся за столом, и не бесплодно. Он увидел широкоплечего красавца с кудрявой шевелюрой, который мрачно вперился в Катю и машинально вонзал в дощатый стол большой нож. Невейзер приблизился, не сводя с него камеры. И вдруг красавец исчез из кадра. Невейзер стал крутиться, отыскивая его, он крутился вместе с камерой, будто забыв, что может осмотреть все простым взглядом, без камеры. И увидел мрачного красавца крупным планом, заслонившего все обозрение. Рука поднялась и отняла камеру.
— Снимаю вот... — кротко сказал Невейзер.
— Ты невесту сымай, а не меня.
— Я и гостей тоже. И других.
— Я не гость. И не другой.
— А кто же? — осмелился спросить Невейзер, подпустив в вопрос некую потаенную интонацию, которой, впрочем, человек, кажется, не заметил.
Он задумался.
Взял одной рукой лавку, предназначенную для дюжины человек, переставил в кусты, жестом пригласил Невейзера сесть, вернул ему камеру, положил на лавку меж собой и Невейзером кой-чего из еды, водрузил бутыль самогона (в нем он видел больше природной натуральности, чем в водке), разлил по стаканам и посмотрел на Невейзера. Невейзер тут же взял стакан и поспешно выпил.
— Ты попал мне в самую точку! — сказал красавец. — Гость я или кто в этой жизни? Начнем с того, что фамилия моя — Хворостылев.
— А! — сказал Невейзер и испугался своей бестактности.
— Вот именно, — не осудил его Хворостылев. — Тот самый Хворостылев, который от шести детей хотел в развод уйти и на Екатерине жениться. Все смеялись. В душе. Потому что в открытую... — Хворостылев чуть прищурился, как бы желая увидеть сквозь прищур того, кто посмел бы смеяться в открытую. Вернув свое зрение из воображения в действительность, он глянул на Невейзера. Тот кивнул в знак того, что понял. Хворостылев тоже кивнул — в знак того, что понял, что Невейзер понял. И продолжил: — Отец и мать мои, царство им небесное, когда помрут, а пока живы, отец и мать мои существуют без плана и намерения. Воистину как гости. Что им перепадет, за то спасибо. Родили меня — спасибо, хорошо. Потом мама застудилась на весенне-полевых работах — и не могла уже иметь детей. Ей бы лечиться, а она — так сойдет! В результате я остался у них один. Чего от меня ждать, кроме индивидуализма? Это еще мягко говоря! Вот было бы нас двое или трое: брат, сестра, брат... А то один. Все — одному. Избаловался я.
Хворостылев помолчал.
— Но взял себя в руки! — сказал он свежим голосом, будто начал рассказ заново. — Я взял себя в руки и стал обдумывать план жизни, чтобы быть как раз хозяином в ней, а не гостем. Тут — новое село, молодоженов селят и тех, кто поженится. Мне идея понравилась, но прошу руководство: дайте мне дом пока одному, а жену возьму позже, у меня еще план жизни не готов. Они мне: какой еще может быть план, кроме народнохозяйственного? Женись — и составляй себе план. Тем более что планы партии — планы народа. Помнишь? — спросил он Невейзера.
— Помню! — сказал Невейзер и посмотрел на самогон. Он понимал, что пить ему больше ни в коем случае нельзя, но горечь от воспоминаний, предложенных Хворостылевым, была слишком горька, просила утешения, утишения, и он выпил.
Хворостылев подумал и не стал пить. Он опасался сбиться с мысли.
— Так вот. Ладно. Я женился и все-таки начал составлять план. Собственно, ничего в нем особенного. Ты видел, как взрослый ворон учит воронят летать?
— Видел, — сказал Невейзер, никогда не видевший этого.
— Он кружит и показывает, — тем не менее объяснил Хворостылев, расправив свои мощные руки, как крылья, и покачавшись, словно в полете. — Он показывает личным примером. И они учатся. И только после этого всей стаей летят в теплые края.
— А разве вороны улетают в теплые края? — спросил Невейзер, которого этот вопрос заинтересовал вдруг больше, чем суть разговора.
— Не знаю! — сказал Хворостылев и ударил себя по колену. — В этом-то и дело: не знаю! В этом-то и дело, что знаний у меня мало даже в обычных природных параметрах, хоть и живу среди природы! Но ты слушай. Ворону-то что, ему одно нужно уметь: летать и клевать червей. Хотя тут опять вопрос: червяками он питается или, например, зерном? Видишь, и этого не знаю... В любом случае я не ворон! Допустим, я знаю трактора системы ЧТЗ, ДТ и колесный «Кировец» плюс мотоцикл «Урал» с коляской на правах личной собственности. Но что я могу после этих своих знаний и работы? Только жрать и спать! И я своей жене Ларисе — а я выбрал самую здоровую девку, чтобы много детей иметь могла! — я ей сказал: никаких пока детей! У меня же нет ничего за душой, кроме ЧТЗ и ДТ, да и у тебя — кроме доильного аппарата и журнала «Крестьянка». Что мы передадим детям?! Или наша цель: нарожать беспомощных и бессмысленных существ, чтобы они поразбивались о жизнь, потому что мы сами не умеем летать, а тем более учить?! Это я образно говорю, — пояснил Хворостылев.
— Понимаю, — сказал Невейзер, косясь на бутыль, но не находя предлога, оправдания или пово да, чтобы выпить. Небольшая пауза Хворостылева помогла ему, ведь теперь выпить означало отметить как бы абзац в его речи, начало другого периода. Он так и сделал, и Хворостылев, одобрительно кивнув, продолжил с красной строки.