дело к Рождеству. На завтрак свежие булочки, сыр, джем. Запах, похожий на тот, которым встретил нас когда-то эстонский город Выру. Мы еще не допили кофе, появляется и садится за соседний столик Вика Некрасов. Я спрашиваю:
— Ты что, тоже в этой гостинице живешь?
Он отвечает почемуто смущенно:
— Да, тоже в этой гостинице.
Я думал, так случайно совпало. Оказалось, вовсе не случайно. Руководство радио «Свобода» его специально сюда вызвало из Парижа и поселило именно в этой гостинице, так что мой адрес с самого начала не был секретным. На «Свободе» решили, что я не захочу давать им интервью, но Вике отказать не посмею. Их сомнение не было лишено оснований. Я действительно надеялся пока помолчать. Имея утопический план неожиданного возвращения через год, я не хотел особенно раздражать советскую власть и давать ей повод лишить меня гражданства немедленно. Кроме всего, боялся за детей, отца и сестру. Думал, буду избегать публичных высказываний.
Благое намерение.
Но еще накануне позвонил из Бибиси Леонид Владимиров. Я подумал: ладно, для Бибиси сделаю исключение, эта станция считается не самой антисоветской, а вот уж «Свободе» все-таки откажу. Но тут сидит Некрасов, и откуда-то изпод лестницы вылезает Владимир Матусевич с катушечным магнитофоном и вопросом:
— Дадите интервью?
— Нет, не дам.
А Вика говорит:
— Ну, со мнойто ты можешь поговорить?
Не дать интервью, а поговорить.
Что я ему могу ответить? Конечно, Вика, конечно. Как и в чем я могу тебе отказать?
Уселись в уголке. Матусевич включил микрофон. Всех вопросов, конечно, не помню. Наверное, говорили об общем положении дел, о стране, литературе и перспективах. Наверное, я выразил свое предположение, которое тогда мало кому казалось реалистичным, о возможных в обозримом будущем переменах. Разговор дошел до состояния современной литературы, которое я считал плачевным.
— А как же деревенщики? — спросил Вика. — Белов, Астафьев, Распутин?
Это было время, когда группа писателей, называвшихся деревенщиками, вошла в моду. Они писали, кто лучше, кто хуже, в общем, может быть, неплохо, но критики объявили их достигшими в литературе самых высоких вершин. Борис Можаев, сам принадлежавший к этой группе, высказал мнение, охотно подхваченное другими, включая Солженицына, что деревенщики в своих сочинениях о деревне превзошли Тургенева и Толстого, потому что в отличие от классиков сочетают в себе личный опыт (сами крестьяне) и высокую образованность (кончили Литературный институт).
О художественной ценности деревенщицких книг можно было еще спорить, но меня очень удивляло беспокойство об этих людях как отважных разоблачителях режима. Некоторые поклонники этих писателей шли дальше, утверждая, будто они так хорошо пишут, что даже советская власть не может этого не признать. Я, помня, как советская власть относилась к другим, которые, без сомнения, писали не хуже, и о себе тоже думая не совсем скромно, относился к этим высказываниям с раздражением. Я видел, что советское государство не просто терпит этих превзошедших Тургенева и Толстого, а всячески поощряет их тиражами, премиями и орденами.
Я не разделял восторгов по поводу этих на самом деле вполне благополучных и обласканных властью писателей и удивлялся беспокойству за них, как отважных и преследуемых. Незадолго до того я слышал, как Вика собирал и передал с оказией какуюто посылку Распутину. И сейчас он стал говорить чтото об их тяжелой судьбе. Я разозлился:
— Да откуда этот миф? Кто их преследует? Это тебя преследовали, меня преследовали, Жору Владимова травят, а их никто не трогает. Их широко печатают. Их хвалят в газетах. Их противопоставляют диссидентам, и они охотно противопоставляются. Они заседают в секретариатах, президиумах и парткомах.
Вика был огорчен моими ответами.
— А Ваську ты тоже не любишь? — спросил он меня печально.
К Шукшину я относился лучше, но помнил рассказ Некрасова о том, как Василий уклонился от встречи с ним, попавшим в опалу. Вика тогда обиделся, но, будучи человеком отходчивым (как казалось мне, чересчур), простил своего покойного друга. А я за него ту обиду помнил.
Следующим интервьюером была Лана Дейя из «Голоса Америки», самого осторожного в выражениях из зарубежных радиостанций. Когда я в Москве делал какието резкие заявления для иностранных корреспондентов, «Голос Америки» неизменно передавал их, но всегда предваряя словами: «Мы передаем с небольшими сокращениями». Познакомившись еще в Москве с одним из старейших сотрудников «Голоса», Виктором Французовым, я сказал ему: «Вы должны так говорить: «Мы передаем это с небольшими, но существенными сокращениями».
Карин и Поль Зарубина
В день нашего приезда дежурной по гостинице была женщина, назвавшая себя Кариной. Как мы потом выяснили, она была больше, чем дежурная, она управляла гостиницей за молодого хозяина, который в дела особенно не вникал, но иногда приходил подсчитывать доходы, очень приличные, на которые, как она говорила, покупал себе много рубашек. Он был гомосексуалистом и через несколько лет умер от СПИДа.
Отвлекусь от сюжета и замечу, к слову, что в Советском Союзе я лично гомосексуалистов не знал, потому, наверное, что, имея в виду Уголовный кодекс, они вели скрытный образ жизни. А за границей, в Америке и Германии, познакомился с ними. Так вот все те, кого я знал, умерли от СПИДа.
Однако вернусь в гостиницу «Сплендид». Карина нам потом рассказала, что не знала, кто мы такие и что в нас особенного. Однако чтото особенное было. Вот приблизительно ее рассказ:
— Явился однажды генеральный секретарь академии профессор Карл Шуман и просил, чтобы я приготовила самый лучший номер. Я приготовила. Шуман приходил еще два раза, проверял, все ли в порядке. Я ожидала, что приедут какието очень важные персоны, но вы слишком важными мне не показались. По виду обыкновенные люди. Но чтото в вас было такое, что, когда я смотрела на вас, у меня сжималось сердце, и тогда я пряталась за стойкой и плакала.
На второй или третий день нашего пребывания в гостинице появился новый официант, говоривший по-русски с акцентом и с ошибками. Оказался мужем Карины. Сын русских эмигрантов первой волны. Вырос в Париже, говорил про себя: «Я не русский, я француз и французский офицер».
Звали его Поль Зарубина. Не Зарубин, а именно Зарубина. В детстве был Гончаровым. Потом папа Гончаров бросил маму, мама дала сыну свою фамилию. В Парижском муниципалитете не поняли, что фамилия женского рода, и дали такую, как есть, мальчику, написав в документах: «Поль Зарубина». А ему оказалось все равно, он за то, чтобы убрать букву «а», бороться не стал. Работал Зарубина метрдотелем ресторана одной из главных гостиниц Мюнхена «Арабелла». Владел свободно немецким, французским, английским, испанским и итальянским, а по-русски говорил с акцентом и многими ошибками. Писал еще хуже. Потому что, когда мальчиком был в бойскаутском лагере, писал матери письма по-русски, она исправляла его ошибки и отправляла ему обратно. Тогда он перестал вообще писать по-русски. И говорить тоже. Когда мы познакомились, он к русским делам особенного интереса не проявлял, но к нам расположился. Узнав, что я известный русский писатель, написал матери письмо (пофранцузски), она ответила ему (по-русски), чтобы был со мной осторожен, потому что все советские люди большевики и чекисты. Он, однако, ее предупреждениям не внял, и какое-то время мы общались.
Мы приехали 21 декабря, а через три дня начались рождественские каникулы. Я даже не мог себе представить, насколько большой это праздник. На Мариенплац детей катали на нарядных лошадях и на пони. Пахло жареными каштанами и глинтвейном, которые публика потребляла в большом количестве.