разнимать. По лицу — безмятежно пассивен. Опасность не здесь. Это Проценко.
Тот, что рядом стоит у окна и пристально нас рассматривает, — серьезен, уверен в себе, неглуп: он что-то заговорил, как вошел сюда, и речь была простая, верно построенная, свидетельствующая о том, что
А другие? В общем, право, похожи друг на друга.
Мы помаленьку размещаемся, проталкиваемся кому куда любо сесть, чуточку разговариваем сторона со стороной, а больше всё — они меж собой, а мы тоже. Шелестение, говорок кругом, передвижка, подготовка к действию, которое все впереди. Надо открывать — чего еще медлить.
От нас выбрано было народу тоже немало: кроме меня — Позднышев, Белов, Бочаров, Береснев, Павлов и Сусанин (командиры), Аборин, Пацынко, Муратов. Впрочем, осталось нас потом всего несколько человек. Иные и вовсе не пришли, разными спешными поглощены были делами, а иные ушли с заседанья, увидев, как оно проходит, и сообразив, что в другом месте им быть полезней. Открывая заседанье, пришлось агитнуть в том смысле, что:
…интересы и цели у нас, собравшихся, само собой разумеется, одни и те же. Надо только кой о чем договориться в мелочах… Мы же борцы… революционеры… Мало ли какие могут быть и у нас разногласия в своей среде. Но мы всегда договоримся, так как лозунг у нас общий: «вся власть трудящимся» и т. д. и т. д.
В этом роде была построена короткая речь. Цель у нее единственная: ослабить их подозрительность; наиболее слабых — психологически, хоть в малой доле, привлечь на свою сторону; заявить сразу и определенно, что не смотрим на них, как на врагов, и пытаемся договориться…
Затем стали избирать президиум.
Избрали, впрочем, только двоих: меня председателем, Никитича (Позднышева) — секретарем. Это уже была некая победа.
— Ну, что ставить в повестку дня?
— А вот эти двенадцать пунктов и обсудить, — заявил Вилецкий, — которые у нас разработаны на всякие нужды… Чего же еще разбирать…
Пункты огласили. Голоснули: все были согласны обсуждать. Мы своего ничего не предлагали, не все ли равно: и под этими вопросами провести можно что угодно.
Открылось заседанье, пошла галиматья: с едкими вопросами, взгоряченными протестами, злобными выкриками, угрозами, дрожащим негодованием, с буйным громом по столу кулачищами…
Буря длилась четыре часа. Мы старались утихомирить страсти, сгладить колючие углы вопросов: в такой обстановке заострять их было нам вовсе невыгодно. И шли на уступки, то и дело шли на уступки, когда увидели, что на рожон переть все равно нельзя. Но многое взяли с бою. Собственно говоря, ни одно постановление не было вынесено в том виде, как предлагали его мятежники, — все постановления перестроены под нашим напором. Лишь только предлагалась какая-нибудь сногсшибательная формулировка, как мы в очередь, один за другим, брали ее под перекрестный огонь, безвыходно прижимали крепостников к стене и как-нибудь так повертывали дело, что им приходилось отвечать на вопрос:
— Революционеры вы или нет?
— Конечно, да.
— За власть вы трудовую или нет?
— О, конечно, да…
— Ну, так значит…
И мы опутывали вопрос тонкой сетью своих доводов. Из этой сети мятежникам трудно было выбраться, и волей-неволей они соглашались предложение свое изменить в духе наших требований, так как они же… «революционеры… борются за право народа… за трудовую власть… за власть Совецкую…»
Им надо было нас давным-давно посадить в тюрьму, — это было бы, с их точки зрения, — дело. А тут завязали переговоры-разговоры. Да еще на «легальной, советской платформе». Это уже была наполовину их гибель, ибо удержаться тут в равновесии было никак невозможно: или — или. Или не признаешь Советскую власть — и тогда сажай ее защитников, расстреливай, свергай; или, раз признал ее, хоть и на словах, — никак не отвертишься от убийственной логики, которую нам в нашем положении «советчиков» так просто развивать.
Мы все время и по каждому вопросу ставили крепостников в тупик и обнаруживали им же самим противоречия в их словах. Тогда они быстро пятились назад, кой-что не повторяли, кой-что уступали, кой от чего вовсе отказывались и говорили, что этого не было, что это недоразумение, оговорка и так далее.
Назвался груздем — полезай в кузов.
На примере этого безрассудного восстания вообще хорошо можно научиться тому — как н е н а д о делать восстаний. Крепостники негодовали. Бранились, бесились. Но что ж от того: не в этом сила в конце концов.
Только вот что нас смущало: наговоримся, постановим, запишем… Ну, хорошо. А будет ли крепость- то сама всему этому подчиняться, что мы тут скажем? Ой, нет, — ох, мало надежды. Ведь и самый-то боеревком, говорят, у них только чести ради выбран, а все дела решают на общих крепостных собраниях… Так куда уж тут надеяться, что наши решенья там приняты будут «единогласно»? Пустое, пожалуй, все это… А делать все-таки надо. И мы делали усердно, настойчиво, тщательно.
Первым вопросом стояло:
Не очень складна формулировка, — ну, да ладно. По разным вопросам разные были у них и «докладчики», особенно потом, когда разгорелись страсти, — каждый спешил высказаться первым. Всем скопом выли зараз.
— …Зачем все офицеры на свободе? — кричали они. — Совецкая власть должна быть не такая, чтобы офицеров на службе держать: пожалуйте, дескать, господин офицер казацкий, в продотдел работать, а там мы паек вам дадим, будете обеспечены. Разве такая Совецкая власть? Всех посадить сразу — так требует крепость, а если не посадите, мы сами посадим, а вместе с ними и вас всех туда же… Довольно терпеть, мы сами все можем делать, и без вас: ишь, учителя какие понаехали, офицеров распускать, — видно, дороги больно пришлись по сердцу…
— Товарищи, да что вы говорите, — отражали мы лихой налет, — и о чем тут спорить: ни вам, ни нам офицеры не товарищи.
— Нет, товарищи у вас, коли так…
— Да нет же… И вовсе не в том дело.
— Втирай очки! — хихикал Вилецкий. — Знаем вашего брата, куда вертеть надо… А тут и спорить нечего: раз они вам не товарищи — посадить в тюрьму и кончено, расстрелять сукиных детей…
Все это по виду было очень революционно. Слушая их, не зная их, можно было подумать: какая же тут яркая классовая ненависть к офицерству, защитнику наших врагов. Но не в том дело — за этот вопрос лишь надо было спрятаться крепостникам-главарям, как за боевой. Да таких и еще было два-три вопроса. А главное совсем-совсем не в том, главное — в хлебной монополии, в жестокой диктатуре советской, особом трибунале и т. д., — вот где собака была зарыта, вот что им надо было кувыркнуть. А это все ширма одна. Впрочем, ненависть к офицерству, особенно в широкой массе красноармейской, где не одно же было чистое кулачье, — эта ненависть и действительно имелась, но уже не из-за нее, конечно, поднялось всеогромное дело мятежа.
— Такую сволочь держать на свободе, — гремели крепостники, — да это что же, братцы, а?!
— Но вы не забывайте, товарищи, этих офицеров мы ведь взяли в Копале со всею белой армией. А при сдаче — условия определенные подписали, поклялись советским словом, что расправы не будет… Так что же, по-вашему, теперь — обмануть? Но кому, зачем это надо? Мы ведь часть из них все равно отправили в Ташкент, а остальных отправлять будем постепенно. Он, офицер положим, как агроном работает в земотделе, вашему же хозяйству крестьянскому помогает… Сними его сегодня, а кем назавтра заменить? Нам обещали в скором времени из центра работников партию: тут же, как заменим, тут же все