хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят — значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?
Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика — молодой да ранний — маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.
— Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?
Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, — у-у, — от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.
43
Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.
— Степан Крукавец, что скажешь?
Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:
— Или я исказил твою фамилию, Крукавец?
— Я прошу отложить допрос. Мне плохо…
— Еще бы не плохо! — сказал контрразведчик. — Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!
Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, — на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти — заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:
— Ша!
И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось — нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, — мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:
— Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!
Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел — лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.
— Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.
И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» — вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…
Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…
Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.
Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…
Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:
— Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?
Скворцов судорожно кивнул,
— Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.
— А я и не выпускал себя из рук. — Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.
Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый — и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу — и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику — и добрился…
На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:
— Об чем речь! Само собой.
— Я тот лес знаю, — сказал Федорук.
Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:
— Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…