— Да так, — сказал Лобода. — Кое-чему.

— По молодости веселится, — сказал старик. — Не то что мы с тобой, бабка ты старая.

— А ты старый дед, — сказала хозяйка, отметая шуточки. — Замшелый пенек! Обрубок!

— Не обрубок, а парубок! — Лобода хотел свести все к шутке, но у него не получилось. Эти хлебосольные стариканы (и верные люди, их сын — подпольщик в городе) умели обижаться друг на друга, как дети. Хозяйка так и объяснила гостю: к старости стала припоминать все обиды, которые ей нанес чоловик. Старуха, правда, и себя укорила: смолоду прощала, в старости оказалось — злопамятная.

Они еще не дохлебали кулеш, когда за окном захлопали выстрелы. Старик не донес руку до уса, старуха уронила ложку в миску, а Лобода вскинулся из-за стола, схватил лежавший на лавке автомат, боец охраны бросился за ним. В сенях Лобода налетел на кучу поленьев, громыхнул кадушкой — как будто граната взорвалась. Но на дворе и впрямь разорвалась граната. Он толкнул дверь, выскочил на приступок, прижался к стенке, вглядываясь в сумеречь; рядом натужно дышал разведчик. За стодолой хлопали винтовочные выстрелы, трещали автоматные очереди, опять грохнула граната; за стодолой — разведчик на часах, второй — у гумна, и там вспыхнула перестрелка. Надо отбиваться, отбившись — уходить; лошади возле стодолы, где стрельба, что же с лошадьми? Пёхом вряд ли отсюда выберешься. Выстрелы, крики, ругань приближались от стодолы и гумна. Окружают. Надо прорываться.

— За мной! — скомандовал Лобода разведчику. — К лошадям!

Он оттолкнулся от стены и перебежал к изгороди; сбоку мелькнуло освещенное окошко хаты, и мелькнула мысль: «Что будет со стариками?» По привычке подозревать подумал: «Не подстроено ли, не навели ли полицаев старики?» — и отмел подозрения: они ни при чем, они были и есть преданные нам люди. Если так, горько им придется, за гостеприимство сегодняшнее эти злыдни взыщут с них, спалят. Злобный азарт охватил его: еще посмотрим, чья возьмет? Он крикнул разведчику: «Не отставай!» — и побежал вдоль загородки. Подмывало дать очередью, но в сумерках не разберешь, не влепить бы в своего. Где он, свой? Напарник гаркнул в ухо:

— Вон Юрко!

Да, точно: Юрко, что стоял на посту у стодолы, с конями, отходит, отстреливаясь: выпустит очередь — отбежит, упадет, снова очередь — снова отбегает и падает. И Лобода с напарником начали поддерживать огнем его отход. Выстрелы около гумна прекратились, слышны крики и матерщина — ругаются дядьки. А Юрко выпустил очередь, отбежал, упал и не поднялся: к нему подскочили полицаи, Лобода хлестнул по ним веером: упали, разбежались, а Юрко был неподвижен. Или тяжело ранен, или убит. Азарта уже не было, злоба осталась. Прорваться к лошадям. Если они целы. Если их не увели. Огонь, огонь! Бей, что еще нужно? Нужно узнать: кто его выдал, какая националистическая сволота донесла в полицию, что он с бойцами охраны приехал в село? Ведь пробирались скрытно, задами, за пеленой тумана, хата на отшибе, вроде б никто не заприметил. А ежели заприметил недобрый, вражий глаз? Они укрывались за неошкуренным бревном, по ним стреляли спереди и с боков, пули шлепали в древесину, откалывая щепки, обрывая висящую лохмотьями кору. Щепа впилась Лободе в щеку. Он выдернул ее, стер кровь, переменил магазин, выстрелил подряд двумя короткими очередями, и тут пуля ударила ему в плечо. Он застонал от боли и от мысли: «Теперь-то рана не пустяковая». Что с товарищем? Что — уронил голову на бревно, весь в крови. Лобода затормошил его. Убит. Он дал очередь, вскочил на ноги и побежал к уже близкой стодоле, откуда ему послышалось утихающее призывное ржание; через загородку в него выстрелили, попали в ногу, и он, пробежав метра три, свалился с разбегу па кучу песка.

Сперва, на песке, его пинали, били прикладами, а потом обработали и перевязали раны, напоили лекарствами и бульоном, уложили на койку, возле которой дежурили санитар, русский, и немец-конвойный. Но между этим «потом» и пинками и ударами прикладов была тряская дорога, и он два ночных часа истекал на подводе кровью. Его привезли в город, в немецкую комендатуру: дежурный комендант, однако, заниматься им не стал, переправил в гестапо.

И здесь, в гестапо, с ним обошлись, как в больнице: оказали медицинскую помощь, накормили, усадили рядом санитара. Лобода позволил обработать раны, выпил микстуру и бульон, съел кусок хлеба, постарался заснуть. Но это не выгорело: простреливало плечо и ногу, будто в них беспрерывно входили пули, кружилась голова, тошнило от слабости и от съеденного — и громко, не стесняясь его, разговаривали санитар-старичок и немец-конвойный; разговаривали по-русски, немец перевирал слова, санитар смеялся над ним, и немец смеялся над этим перевиранием и над собой. Лобода прислушивался, понимая, что все это происходит с ним и наяву, и понимая также: разговор может ему пригодиться на будущее. Он твердил себе: Павлик, оценивай трезво, соображай, что почем, наматывай на ус и настраивайся на худшее, потому как будущее не сулит тебе приятностей, лекарства и бульон — для понту, дальше предстоит совсем не медицинское… И уж если что — уйди из мира достойно. Чтобы и Лиде, и командирам, и всем партизанам ты запомнился мировым хлопцем, «на большой». Он притворился, что спит, но с закрытыми глазами тошнило сильней, и он иногда открывал их, — санитару и немцу, кажется, на это наплевать. Хотя те обязаны были следить за ним, за его поведением и самочувствием. Следите, на то вы и в гестапо. Что передают в гестапо, Лобода подслушал в комендатуре, куда его сдали полицаи. Что за типы находились с ним в камере? Да, камера: на окне решетка, полуподвал, дверь оцинкована, с глазком, запирается снаружи, из коридора. Санитар присутствовал при перевязке, он в белом халате, медицина. Гестаповская медицина? Немец в армейской как будто форме, по званию обер-ефрейтор. А не путает ли он, перед глазами плывет.

Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке — рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, — и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе — допустил промашку. Где, в чем?

На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади — откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда — в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти — что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел — выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех — свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:

— У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:

— Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…

А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, — кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда — он не просил воды. Башка раскалывалась — не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно — не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода — это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.

Вы читаете Прощание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату