поднявшего свою императорскую руку на Православие. Однако и для него, как и для всякого русского, Полтава была и оставалась символом справедливого возмездия, достойного отпора завоевателям, кем бы они ни были – шведами, турками, татарами, тевтонами или поляками, – залогом прошлого и будущего величия Святой Руси, ее отражением. Даже если бы у Николая и Федора не было больше ничего общего, все равно у них была Полтава. Правда, как оказалось, они еще оба молились перед одной и той же иконой, иконой победы – иконой Богоматери «Всех скорбящих радость». Не было ли это тем, что в народе называют чудом?

Менее чеканной, но все такой же атлетической поступью Николай вернулся к письменному столу, на котором обычно царил идеальный порядок; однако теперь он был завален книгами и журналами. Федор узнал обложки «Бедных людей», принесших ему славу, «Двойника», плохо встреченного завистниками, и первый выпуск «Неточки», вышедший, когда он уже находился в тюрьме. Сердце его забилось чаще. Федор никогда не думал, что государь может быть знаком с его произведениями. Для него царь был не просто человеком, исполняющим обязанности царя: это был Царь – то же, что Папа Римский для католиков и далай-лама для тибетцев, – посредник между этим миром и миром иным. Трудно было поэтому представить его себе за чтением современных романов.

– Ну что, – спросил Николай, – ты республиканец?

Федор покачал головой. Ему нравилось, что государь сразу подходит к главному.

– Нет, – ответил он. – Я слишком отчетливо понимаю, что в России хорошая революция может начаться только сверху.

– Хорошая революция? – недоверчиво повторил Николай.

С небольшим опозданием его лицо приобрело наконец должное выражение: скрытой иронии.

Федор любил жизнь, но он не желал спасать свою собственную любой ценой. Однажды – в кондитерской Вольфа и Беранже, где он познакомился с Петрашевским, или в один из первых вечеров, устраивавшихся у того по пятницам в Коломне, – неважно, он вступил в игру, полностью осознавая взятую им на себя ответственность. Сохранить жизнь было важно, но не более важно, чем сказать правду.

– Государь, – проговорил он, употребив это старинное русское обращение вместо заимствованного у Запада «Ваше Величество», – вы только что упомянули о Петре Великом. Вот кто был величайшим революционером своего времени.

– Революционером? Так что же это по-твоему такое – революционер? – спросил царь, который собирался было сесть, но так и остался стоять, полусогнувшись, за письменным столом, словно готовый к прыжку.

– Государь, есть два вида революционеров, и их напрасно обозначают одним именем. По правде говоря, в этом и заключается одно из самых больших недоразумений нашего века и прошлого тоже. Есть революционеры, которые хотят улучшить то, что уже существует, и есть другие, – те хотят разрушить все и начать с нуля.

– А ты часом не фурьерист?

– Фурьерист!? Система Фурье плоха уже только потому, что она – система. Нет ничего хуже системы, в рамки которой пришлось бы потом втискивать реальную действительность.

Царь сел. В его величии не было ничего наигранного. Рука его широко опустилась на книги и журнальные страницы, как коршун – на добычу.

– А Белинский? – проговорил он. – Твой учитель и почитатель Белинский? Ты же читал публично его письмо к Гоголю.

Он ткнул указательным пальцем в лист бумаги и прочитал отмеченный отрывок:

– «В словах бог и религиях, вижу тьму, мрак, цепи и кнут».[44] Ты тоже видишь только это?

Когда Федор входил к царю, он не полностью осознавал, куда попал. Только теперь у него стало понемногу складываться представление о личности того, с кем он беседовал. В то же время он увидел вдруг и себя: грязного, оборванного, нелепого, оскорбляющего своим присутствием не только зрение, но, возможно, и обоняние.

– Государь, Белинский был мне другом. Благодаря ему я в несколько дней стал знаменит. Он плакал, читая моих «Бедных людей». Выйдя от него, я остановился тогда на панели, посмотрел на небо и подумал: «Правда ли я так велик, как он говорит?» Но мы недолго были вместе. Для него литература – средство политической пропаганды. Я же думаю, что она принадлежит красоте, а красота спасет мир.

– Но ты во всеуслышание читал письмо этого безбожника!

– Да, государь. Его письмо – это литературный памятник, а литература, если она хороша, может быть только на правой стороне, каковы бы ни были заблуждения литератора.

Искренен ли этот узник? Наполовину? На четверть? Николай смотрел на него с подозрением. Вдруг лицо самодержца приняло новое выражение: оно выражало теперь страстное желание проникнуть в самую душу преданного сына:

– Ты оставил армию и службу на благо Отчизны, чтобы стать бумагомарателем. Я не одобряю этого, но отношусь к этому снисходительно. Я читал твои писания. Когда человек пишет, как ты, когда в нем столько понимания, столько сострадания в душе, он не может быть плохим, как те, другие. Я хочу спросить тебя, Федор Михайлович, – добавил Николай с насмешливым добродушием, – кто ты такой? А?

У Федора перехватило горло, глаза его наполнились соленой влагой. Царь говорил с ним как настоящий потомок помазанников Божьих, какими бы они ни были – славными или нет, добрыми или нет, святыми или нет, глупыми или нет, грубыми или нет, – тех властителей, которые за какую-то тысячу лет, как невероятно это ни казалось бы, вопреки отсутствию естественных границ, вопреки одинаковой враждебности Востока и Запада, создали неповторимую Святую Русь.

Федору вдруг показалось, что здесь, в этом запертом кабинете, рядом с ним находится не обыкновенный человек, а некое космическое существо, уходящее корнями в незапамятные исторические дали, существо, чья святость и чья миссия – от Бога и Царства Его, а кровавые методы, к которым он вынужден подчас прибегать, – от дьявола, существо из плоти и крови, в котором есть и от зверей земли Его и от ангелов неба Его.

И тут все смущение Федора, смущение поверхностное, бывшее следствием не природы его, но воспитания, вдруг улетучилось. Ну и что же, что он уродлив и грязен, что он дурно пахнет в присутствии царя? Царь и не таких видывал. Почувствовав себя голым и безоружным и придя от этого в восторг, он желал теперь только одного – исповедоваться до глубины души. Он взглянул в ночное окно: там застыл все тот же белеющий свет. Не было больше времени, ибо ангел своим перстом остановил стрелки всех дворцовых часов, больших и маленьких. Царь и подданный могли беседовать вне времени.

– Кто я? – переспросил Федор и задумался, ища ответа на этот вопрос больше для себя самого, чем для собеседника. – Сын врача, внук священника. Безземельный дворянин. Никогда не гнушавшийся ни своей семьей, ни родиной. Дитя своего времени, а значит, сомневающийся, сын России, а значит, верующий.

– Я не люблю сомневающихся, – произнес царь голосом, в котором чувствовалась привычка отдавать команды на военных парадах.

– Фома сомневался, а ведь он первым предложил казнить себя вместо Учителя. Сомнения бывают разные, государь, точно так же, как и вера.

Николай был озадачен: с ним никто еще не говорил таким тоном. Он поспешил надеть маску полной бесстрастности, за которой легче всего было прятать истинные чувства. Он снизошел до противоречия, а это означало, что он допускает, чтобы противоречили ему.

– Существует некое тонкое внутреннее сходство между Россией и Францией, – начал он, оседлав любимого конька, – а ведь именно сомнения погубили Францию – процветающую, благополучную страну.

Узник понял, что ему позволено отвечать, что, по-видимому, было бы абсолютно невозможным, будь он на свободе:

– Это было не просто сомнение, государь, а сомнение, возведенное в ранг веры. Вера – это клинок, а сомнение – камень, его оттачивающий. Если же вместо клинка пользоваться камнем… А именно это и делают чаще всего на Западе.

– Так, значит, ты не западник? – проговорил Николай, и его голос смягчился. – Значит, ты не считаешь, как Герцен, что у нас все плохо, а у них – все хорошо.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату