назад.
На выходе из урочища на пас налетели «мессеры», обстреляли из пушек и пулеметов. Крепенько досталось. А меня помиловало.
Везет некоторым освободителям.
Через три дня, подтянув резервы, мы опять перешли в наступление, сбили противника и погнали. Прошли южнее Ипатовки, и я ее вторично не освобождал. Хватит одного раза, век не забуду.
Снова мы взбивали проселочную пыль, а то и катили на колесах, когда артполк давал нам грузовики. Торопились вперед, вперед, чтобы немцы не оторвались. Я трясся в «студебеккере», глотал въедливую пыль, натирал ноги, задыхался от жажды и усталости, и во мне, как затаенная боль, ныла вина перед Ипатовкой. Долго ныла, до конца войны, да и сейчас поет, как старая рана к непогоде.
Ночью в эшелонной теплушке приснилось: рукопашная, я сцепился с немцем, мы катаемся по земле, бьем друг друга, душим, и вдруг я вижу, что это не немец — смуглый, раскосый, скуластый, с выпирающими зубами, — из тех, с кем мне предстоит воевать, из японцев.
Вагон скрипел, покачивался. Звенели на столе кружки. Свет станционных фонарей падал в оконце, плясал на степах, на нарах, на лицах спящих солдат. Знакомые, близкие лица. Чтобы вновь заснуть, я прикрыл глаза. И увидел немца, превратившегося в японца. Японец! Приснится же!
23
Утром, едва продрав глаза, я нацарапал в блокнотике: 'Возможно, доживу до почтенного возраста. В этой затянувшейся жизни будет все: радость, счастье, любовь, когда жить бы да жить, и горе, несчастье, беды, когда впору повеситься. Но как бы мне пи пришлось тяжко, я и не подумаю о самоубийстве. Прошедшему войну помышлять о смерти? Да здравствует жизнь!' Ставя восклицательный знак, сломал карандаш.
Было ясное, солнечное утро. За которым последует такой же, наверное, ясный и солнечный деиь. Кстати, что за день нынче?
Хотя бы число? А вчера? Забыл. Сбился в пути со счета. И от этого мне почему-то стало радостно. И еще, конечно, оттого, что внизу спала молодая симпатичная женщина, которую зовут Ниной. Черт дери, все-таки это здорово — ты остался в живых и тебе двадцать три с половиной. А Нина — хорошее имя!
Она, однако, не спала. Когда я свесился с нар, то увидел, как шевелится плащ-палатка: за ней — движение. Я шепотом позвал:
— Нина!
Она высунулась: в зубах зажаты шпильки, в одной руке гребень, другая сжимает расплетенную косу. Я прошептал:
— Доброе утро, Нина.
Разжав зубы и уронив шпильки на колени, Нина улыбнулась.
— Доброе утро, товарищ лейтенант.
— Ну что за официальности? Это я для своих подчиненных товарищ лейтенант, а ты ж не моя подчиненная, так?
— Так. — сказала Нина.
— Поэтому зови меня Петром, Петей.
— Если вы настаиваете, буду звать Петей. — Она усмехнулась. — И даже Петенькой.
— Вот-вот, — сказал я. — К чему нам китайские церемонии?
Мы ж свои люди. А церемонятся пускай другие.
Какие другие, что за церемонии? Я говорю явно что-то не то.
Хотел сказать ей умное, доброе, душевное, под стать настроению, а говорил какую-то ерунду. На постном масле. А она подсмеивается надо мной — Петенька. И выдерживает дистанцию: я ей «ты», она мне «вы». Вот тебе и китайские церемонии.
Колеса выстукивали: ты — вы, ты — вы… Ах, да чепуха это!
На постном масле. Живи и радуйся жизни, лейтенант Глушков, он же Петенька. Радуйся! И я сказал:
— Ниночка, подъем! Скоро завтрак. Подрубаем?
Захныкал мальчик. Нина развела руками — дескать, ничего не попишешь, прошу извинить — и скрылась за плащ-палаткой.
А меня вдруг — как солнечный луч толщу воды — пронизало предчувствие счастья: будет оно у меня когда-нибудь, то самое, что называют личным. Будет! Хотелось задержать, продлить это мгновение. Но мгновение уходило, и предчувствие счастья вытекало вз меня, как кровь из раны. И все ж такп до конца не вытекло, что-то осталось на донышке.
За завтраком мы сиделп рядом с Ниной, она кормила сыпа солдатской «шрапнелью» — ложку себе, две ему, — и я невзначай касался ее руки. Гоша то капризничал, то подлизывался к матери — симпатичный чертенок, рожица измазана кашей. Мне каша не шла в глотку, ел насильно, давился, запивал чаем. И в задумчивости оттягивал кожу на шее, у подбородка. Так, гениальные мыслп: когда-то настанет конец этому пути, собственно, он все время кончается, с каждым городом, с каждой деревней, с каждым километром — и никак не кончится, но потом наступит настоящий конец, когда мы покинем теплушки. И начнется другой путь, а за ним иной, и еще иной, и так далее. Гениально? Записать в блокнотик?
После завтрака Колбаковский рассказывал Гоше сказку про волка и семерых козлят в вольной трактовке ('Волк — он знаешь, какой гад, тот же фашист. Фашист с автоматом, а волк с вострыми зубами…'), мальчишка льнул к нему, старшина старался еше пуще, гримасничал, таращил глаза, блеял, шипел и рычал — изображал в лицах. Кто бы мог подозревать у старшины такие таланты!
Мы остались с Ниной за столом: молчали, слушали художественное слово старшины Колбаковского. И внезапно рассмеялись: оба совершенно одинаково подперли подбородок рукой, вроде бы закручинились. Колбаковский недоуменно глянул на нас, ибо мы засмеялись в весьма неподходящем месте — волк начал заглатывать бедных козликов. Старшина в неудовольствии пожевал губу, однако сказку продолжил.
Напротив нас восседал ефрейтор Свиридов, небрежно перелистывал старые, оборванные по краям газеты. Присевшему парторгу Миколе Спмоненко с той же артистической небрежностью объяснил:
— Повышаю уровень, расширяю кругозор.
— Зер гут, — сказал Симонеико. — Но чего ж музыку забросил?
Песни не играешь — и чего-то не хватает.
Точно: чего-то недостает без свпрпдовскпх танго. Привыкли к ним. Ефрейтор Свиридов кинул на Нину томный взор и сказал:
— На музыку, товарищ парторг, настроение отсутствует. Повлекло на политику…
Колбаковский кончил сказку и сиганул в другую область — рассказывал о некоем своем сослуживце:
— Звали его Никита Иваныч, толстый — во, бочка, рожа — во, зрелый помидор, — словом, здоровяк несусветный. А почитал себя за больного, все болсстп-хворостп выискивал, едри твою корень!
И у себя выискивал, и у посторонних. Когда у себя находил — горевал, ежели у людей — радовался. Он и знакомых своих различал по по именам-фамилиям, а по болезням. 'Ага, это язвенник…
У этого почки больные… А это тот, у которого грыжа…' Хо-хо!
Старшинский смех не поддержал никто. Кроме Гоши, засмеявшегося тонко, визжаще. Будто понял что-то, чертенок. Ефрейтор Свиридов тягуче, со значением произнес:
— Вот, значит, как все это раскладывается на сегодняшний день…
А я подумал о своей носоглотке. Во время сна она пересыхает зверски, когда говорю, голос садится, длинные речи не для меня.
Диагноз — хронический катар. Это бывает у лекторов, учителей, вообще у говорунов. Но я-то к ним не принадлежу, а все равно катар. Обидно. За что, граждане? Сослуживец Колбаковского звал бы меня примерно так: 'Это который с хроническим катаром носоглотки…'
Вадик Нестеров и Яша Востриков начали что-то рисовать Гоше на тетрадном листе, а мы с Ниной, не