былинкой о былинку, шуршали травы. Взошедшая луна была разделена пополам тучевой полоской, быстро сужаясь, полоска стала похожа на тонкий кавказский ремешок, будто луна подпоясана на манер ростовских армян, — они любили такие ремешки да еще с серебряным набором. А женщины-армянки в Росстове любили носить темные шелковые шали. Мама тоже носила, хотя была русская. Приехавшая в Ростов из Москвы в тридцать восьмом году вместе с сыном, нареченным — Петр. Был такой архаровец Петр Глушков, он же отличник учебы. Старшина повел роту, а я направился к Тру шипу: тот о чем-то разговаривал с командиром минометной роты.
Я сказал:
— Аида к нам спать, Федор! А?
— Не возражаю. Только вопрос: не надоем роте лейтенанта Глушкова?
— Не надоешь.
— Будь по-твоему… За жизнь поговорим?
Я кивнул. Можно и поговорить, мы давненько не философствовали как следует. Но главное — просто побыть с Федором. Это же мой фронтовой друг. Цапались с ним? Бывало. Да забылось нынче. А помнит ли он? Думаю: нет.
Мы присели на нашу не очень чтобы взбитую пышную постель, во всяком случае, мослами расчудесно ощущаешь твердь земного шара. Сапоги долой, гимнастерки и штаны долой! Правда, ночью может пробрать свежестью пустыни или полупустыни, о которых столь выразительно читал давеча старшина Колбаковский. Трушин повернулся ко мне спиной — нижняя рубаха измята, словно в рубцах от нагайки. По-видимому, и у меня такая же, хотя нагайками пас никто не стегал. Жизнь, верно, иногда охаживала, но больше по голове и не плеткой — обушком. Да ладно, что об этом? Кто считает твои синяки и шишки, а также раны? Сам считай, не передоверяй другим.
— Подымим, Федюня?
Пошучивая, я ожидал, что в ответ Трушин обзовет меня Петюней, он же сказал:
— Подымим, ветродуй!
Вот это да! Так меня обзывал в Восточной Пруссии старшина Колбаковский, когда я пребывал взводным. Нынче я — подымай выше — ротный, а вот с чего Трушин употребил это обижавшее меня словцо? Или острит? Я шучу, и он шутит? Странноватая шуточка, товарищ гвардии старший лейтенант. Я подрастерялся.
И не то что обиделся, но как-то неприятно заныло сердце, хотя и чуть-чуть. Федор этого не заметил, сказал ворчливо-добродушно:
— Ну, вытаскивай. Твоих закурим.
Протянул ему пачку.
— А чьи они?
— Мои.
— Да не про то я! Трофейные пли наши, советские?
— Наши. Дрянь вонючая.
— Как у тебя язык поворачивается! Говорить о советских папиросах — дрянь!
В сумраке при затяжке огонек чуть освещает лицо Трушина, но выражения не разобрать. Зато интонацию разбираю, не шутейная, раздраженная.
— Ты что, Федор, очумел?
— Не я — ты очумел! Мы патриоты или нет?
— Я патриот. Не меньше, чем ты. А папиросы все-таки неважные…
— Неважные — куда ни шло. А то загнул — дрянь. Как будто немецкие эрзац-папиросы лучше! А вообще-то иногда и промолчать небесполезно, если тебе что-нибудь не нравится из нашего, советского.
Хочется сказать, что это демагогия, что он чурбак, и вообще недурно бы врезать ему промеж глаз! Но я же люблю своих товарищей, своих однополчан, обязан любить их: они пойдут со мной в бой, на смерть. Пересиль себя, люби Федю Трушина, как брата своего. Толстовец ты, что ли, лейтенант Глушков? При чем тут толстовство? Все проще: глупый ты и зеленый, ты мальчишка, хоть за спиной четыре года войны. И Трушин мальчишка, хоть у него за спиной те же годы. И опять вдалбливаю себе: помягче будь с людьми. Если что — уступи товарищу. Вполне миролюбиво я сказал:
— Давай-ка спать.
— Давай, — ответил Трушин менее миролюбиво.
И вместо философского, вдобавок душевного разговора мы молчком улеглись затылком к затылку, как повздорившие супруги. Первым вырубился Трушин, пустив доброго храпака. Подложив кулак под щеку, уснул и я.
8
Никогда бы не подумал, что смогу так спать, и где спать — в окопе, на войне.
О летних, начальных боях сорок первого помнится: жаркий, пыльный день, лейтенант куда-то нас ведет — то лесом, то окрайком ржаного поля; лесочком идем в полный рост, ржичкой — пугливо пригибаясь, и конца этому хождению не видать. За день намаялись, ног под собой не чуем. К вечерку на опушке стали окапываться. Лопатками шуровали неплохо, потому что ужин был неплохой, разжились кое-чем на колхозной ферме, подрубали крепенько. И потому также, что опыт, хоть и малый, подсказывал: зароешься в землю — спасешься.
Оказалось: спать в окопе очень даже удобно. Вместо подушки — каска, дно устлано стеблями неспелой ржи, ветерок набегает, после знойного дня обдает свежестью изнуренное, потное тело.
Где-то сзади и впереди разрывы снарядов, настолько методичные, что убаюкивают. Засыпаешь. Но время от времени пробуждаешься. Глянешь на полную луну, на звезды, на фигуры часовых, маячащие за нашими окопами, успокоение засыпаешь, чтобы досмотреть сладкие мирные сны.
Утро летом наступает слишком рано. Не успеешь отдохнуть, набраться сил. Утром — война, она не хочет ждать. Едва за нашими спинами небо посветлело и звезды начали гаснуть, обстрел усилился, превратился в настоящую артподготовку. Это уже не одиночные взрывы где-то в стороне, а сплошной огонь, смерч огня здесь, среди наших окопов.
Но вот уже и пули засвистели. До войны я, дуралей, был уверен: писатели ради красоты, ради интересности присочинили насчет свиста. На стрельбище не мог услышать его, только на войне услышал. На стрельбище ты посылал пули в безответную мишень, на войне пули посылают в тебя самого — потому и слышишь свист: пуля та уже не опасна, пролетела мимо. Своей же пули не услышишь, она вопьется в тебя бесшумно. Пули свистят так: вначале высоко, потом, под конец, понижая звук. И как же их много, пуль, и все они летят в тебя. Мать-земля, прикрой!
Вдруг раздается еще один свист — пронзительный, переливчатый. Это лейтенант дует в свою свистелку — сигнал к наступлению, мы его знаем, сигнал. Приподнимаю голову, оглядываюсь.
Никто не встает. Будто глухие, не слышат. Да кому ж охота вставать под пули и осколки? Еще сильней прижимаюсь к земле.
— Вста-ать! Я приказываю! — Лейтенант надрывается позади, но самого не видно, тоже, возможно, лежит. По-прежнему никто не встает. — Вперед, я приказываю! Вста-ать! Стрелять буду, так вашу и разэтак…
Яростный мат заставляет подумать: надо вставать. Но почему я должен быть первым? Почему?
— Сержанты, встать! А то стрелять буду, так и разэтак…
Сержанты — это уже касается меня персонально. Сержант Глушков, надо вставать. Страшно! Но встаю, вижу лейтенанта. вместе с ним принимаюсь орать, сдабривая команду матерщиной, — раньше я вроде никогда не ругался. И чудо: бойцы словно ждали именно этого, — вскакивают и бегут вперед. Цепь бежит — куда, точно неизвестно. Быстрей, быстрей! Сзади слышны команды лейтенанта: 'Правей, правей!' или: 'Левей, левей!' Некоторые красноармейцы падают и остаются лежать, мы топочем дальше. Пули свищут. Жарко. Сбрасываю сумку с противогазом, шинельную скатку. Справа и слева бегут красноармейцы,