продраться живыми или мертвыми, как же странна вся эта обыденщина — надутость Драчева, выверенность старшинской руки, разливающей по чаркам, вспыхнувший между Ивановым и Петровым пустопорожний спор: одно ли это или нет, именины и день рождения, слезы от злого лука и все такое прочее.
Мне бы всплакнуть не от репчатого лука, а от любви к ближним, но, увы, подобных, натуральных слез нет. Подогреваюсь, взбадриваюсь? Отнюдь! Я действительно люблю своих товарищей, хотя порой и обижаю их. Как и они меня. Это тоже из области обыденного, которое паутиной налипает на нас. Понимаю: обыденность, бытовщипа, неотрывность, что ли, от истоптанной земли неизбежны, даже когда совершаются подвиги. И от сознания этого становится грустно. И грусть не светлая, а какая-то смутная, тревожная. Очень просто: хочется и людей и себя видеть чище, чем есть на самом деле. И другое просто: принимай людей и себя такими, какие есть в натуре. Сколько уж твердил: к людям будь помягче, к себе построже, люби людей, а не себя. Что я и стараюсь делать. Не всегда, впрочем, последовательно. А делать это не обязательно со слезой во взоре… Я встряхнулся и сказал:
— Ребята, мы отвлеклись… Позвольте завершить ваш диспут: прав Иванов, день рождения и именины — разные вещи, именины — это день ангела, день святого, имя которого дают новорожденному… — Про себя усмехнулся: крупный теолог, авторитетно решаю религиозный диспут. — Давайте вернемся к новорожденному, к Кондрату Петровичу…
Новорожденный — с брюшком, с мясистыми складками на щеках, с залысинами и плешиной — обнажил в металлической улыбке вставные зубы:
— Та что там Кондрат Петрович та Кондрат Петрович? Я человек маленький. Хотя не зазря жую казенную пайку и протираю казенные штаны… Извиняйте, товарищ лейтенант, сызнова вас перебил…
— Предлагаю осушить до дна не за маленького человека старшину Колбаковского, а за личность, за че-ло-ве-ка! Все мы человеки, если и не с большой буквы, то и не с малой! И еще чтоб все мы, и новорожденный, конечно, воротились с этой войны до дому!
Добре крякнули, понюхали луковицы, доели старшинские бутерброды. Я велел Драчеву подавать котелки с ужином. Подостывшая каша с кусочком колбасы показалась необычайно вкусной. Застучали ложки. Взводные, изголодавшиеся на тыловом собственно пайке, рубали вовсю, опережая прочих, даже Мишу Драчева с его недюжинным аппетитом. Потом пили чай, дымили папиросами. Старшина Колбаковский говорил вдохповенно:
— Я, товарищи офицеры, не сообразую, пли, проще сказать, не укладывается в моем воображении: как это так, чтоб лейтенант ходил в обмотках? Расшибусь в лепешку, а кирзачи вам раздобуду, у меня кой- какой блат на вещевом складе!
— Отблагодарим, старшина, — сказал Иванов.
— За нами не пропадет, — сказал Петров.
— Я, товарищи офицеры, не люблю трепаться, или, что проще сказать, зазря бросать слов на ветер! Пообещал — выполни, так же?
— Точно, — сказал Иванов.
— Никак не иначе, — сказал Петров.
Я рассматривал лейтенантов, мне с ними придется съесть если не пуд, то уж фунт соли наверняка. У них примечательные, будто бы отменяемые одно другим лица: у Иванова — широкий лоб и узкий подбородок, у Петрова — узкий лоб и широкий подбородок, словно груши в разном положении ('Груши наоборот', — веселюсь я, хотя мне совсем не весело). Иванов блондин, Петров брюнет. У Иванова косой пробор направо, у Петрова налево, у Иванова усики короткие, у Петрова — длинные, закрученные книзу ('Усачи, под гвардию работают', — продолжаю веселить себя); правда, оба высокие, костистые, какие-то одинаково неуклюжие, и после выпивки оба разрумянились. Ребята, видимо, неплохие, хотя малость подзатурканные безрадостной тыловой службой и полуголодной житухой.
Иванов и Петров захмелели чуток, я — совсем ничего, зато старшина Колбаковский непонятно как окосел: сто пятьдесят для фронтовика — тьфу!
Иванов и Петров вдруг затеяли разговор о своих матерях, об отцах. Иванов сказал:
— Отец пропал без вести в сорок первом, последние письма от него были из-под Вязьмы. Он был кадровым командиром, полком заворачивал, майор… Мать в эвакуации, в Свердловске, по сю пору убивается, хотя верит: жив. Может, в партизанах, может, в плену? Меня уж в особый отдел не раз таскали. Пусть таскают, лишь бы живой был отец! Мать его очень любит, не меньше, чем меня. Она замечательная красавица. По мне этого не видать — в отца обличьем… И добрая изумительно! Три года не виделись…
— И у меня мама добрая, — сказал Петров. — Она под Нижним Тагилом, на Урале, земляки и соседи мы с Колей Ивановым…
Доярка, а сколько книг прочла — не перечислишь! Семья большая, детей семь штук, я старший, да бабки с дедами, отец бригадирствовал, медаль с Сельхозвыставки в Москве имел! Закладывал, верно, крепенько, семья на маме держалась… Тоже три года не видел…
А отец погиб под Сталинградом, в сорок втором. Как она тянет там все, ума не приложу, но весточки шлет бодрые…
Отцов у них нету, так есть матери — вести шлют. А у меня ни кола ни двора, отец умер, когда я был совсем маленький, отчим исчез в тридцать седьмом, мама расстреляна гестаповцами в Ростове. Один как перст. Эрна и та далеко-далеко. В Европе аж!
А тут — Азия. И хоть вокруг скопище людей, иногда одиночество леденяще дышит мне в лицо, как многодневная вьюга.
9
Еще получили пополнение — двадцать пять гавриков, в основном те же безусые, и теперь рота более или менее полнокровна. Хотя штатного состава не достигла. Да и не достигнет никогда. Не упомню за четыре года, чтоб стрелковые подразделения и части были полностью укомплектованы. Не берусь судить об артиллерии, авиации пли танковых войсках, а вот пехота она и есть пехота: в боях ее выбивало так, что не управлялись возмещать потери. Сколько же выбьет этих семнадцати-восемнадцатилетних и постарше?
Мне надо запомнить новеньких в лицо и пофамильно. Успею ли до войны? Может, она завтра начнется. А может, через месяц?
Об этом высшее командование не докладывает взводным и даже ротным командирам. Не тот, как говорится, уровень. Вообще-то о дне и часе, когда начнутся боевые действия, знают, наверное, лишь в самых верхах. Там, в верхах, все расписано, там предопределена и паша судьба. Вглядываюсь в ребят. Они бодрые, неунывающие, веселые. Взводные, осчастливленные Колбаковскпм, в кирзачах, которые не устают ваксить, тереть бархоткой при здешней-то пылюке, и сам старшина дышали у меня за спиной, словно дыханием своим поторапливая: пора, пора, товарищ командир роты, распустить строй. Я скомандовал:
— Разойдись!
До этого мы распределили пополнение по взводам, стараясь, чтоб друзья-товарищи не разлучались, а попадали вместе. Недовольных как будто не было. Галдя, толкаясь, новички гуртовались вокруг Иванова и Петрова, зачисленные в первый взвод жались на отшибе, словно боясь подойти. Я сказал им: 'Давай сюда, хлопцы!' — и приглашающе взмахнул рукой. И в который раз ощутил себя отцом этих семнадцатилетних и восемиадцатилетнпх и постарше. Да что там семнадцатилетние! Отеческие чувства я испытывал даже к пятидесятилетним стариканам, которые демобилизовались еще весной в Восточной Пруссии. К Абрамкину Фролу Михайловичу, например. Тогда, на станции, перед посадкой демобилизованных в эшелон я перецеловался и переобнимался со старичками из своей роты (их было семь душ, а по полку около сотпи). Фрол Михайлович плакал у меня на плече, утирался платочком, и я подарил ему свои часы…
Ах, если б кто-нибудь испытывал ко мне отцовские чувства!
Скажем, командир дивизии или полка, да хоть батальона, — потому как, кроме отцов-командиров, некому. Мне так сейчас не хватает отца, как не хватало его, впрочем, и всю жизнь. Безотцовщина — худо, братцы.
Я тряхнул головой и сказал новичкам: