Нам их не спасти, не восполнить, какой бы порыв ни вздымал нас
Ввысь. Всё смерено, всё постоянно в космическом целом.
И наша внезапная гибель
Святого числа не уменьшит. Мы падаем в первоисточник
И, в нем исцелясь, восстаем.
Так что же всё это? Игра невинно-простая, без риска, без имени, без обретений? —
Волны, Марина, мы — море! Глуби, Марина, мы — небо!
Мы — тысячи вёсен, Марина! Мы — жаворонки над полями!
Мы — песня, догнавшая ветер!
О, всё началось с ликованья, но переполняясь восторгом,
Мы тяжесть земли ощутили и с жалобой клонимся вниз.
Ну что же, ведь жалоба — это предтеча невидимой радости новой,
Сокрытой до срока во тьме...
А темные боги глубин тоже хотят восхвалений, Марина.
Боги, как школьники, любят, чтоб мы их хвалили.
Так пой им хвалу! Расточайся в хвалениях вся! До конца!
Всё то, что мы видим — не наше. Мы только касаемся мира, как трогаем свежий цветок.
Я видел на Ниле в Ком Омбо, как жертву приносят цари. —
О, царственный жест отреченья!
Так ангелы метили души, которые должно спасти им —
Лёгким мгновенным касаньем. И только.
И отлетали далёко. Нежный рассеянный жест,
В душах оставивший знак, — вот наше тихое дело.
Если же, не устояв, кто-нибудь хочет схватить вещь и присвоить себе.
Вещь убивает его, мстя за себя.
Ибо смертельна сила, сокрытая в вещи.
О, мы познали её — эту могучую силу,
Переносящую нас в вихре за грань бытия в холод НИЧТО.
Ты ведь знаешь, как это влекло нас сквозь ледяное пространство преджизни
К новым рождениям...
Нас? —
Эти глаза без лица, без числа... Зрящее, вечно поющее сердце целого рода —
В даль! Точно птиц перелётных к неведомой цели — к новому образу!
Преображенье парящее наше.
Но любовь вечно нова и свежа и не должна ничего знать о темнеющих безднах.
Любящие — вне смерти.
Только могилы ветшают, там, под плакучею ивой, отягощенные знаньем,
Припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы, как молодые побеги старого дерева.
Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок, никого не сломав.
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
Нет преходящих мгновений.
(Как я тебя понимаю, женственный легкий цветок на бессмертном кусте!
Как растворяюсь я в воздухе этом вечернем, который
Скоро коснется тебя!)
Боги сперва нас обманно влекут к полу другому, как две половины в единство.
Но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный до полнолунья.
И к полноте бытия приведет лишь одиноко прочерченный путь
Через бессонный простор.
Р.
(Написано 8 июня 1926) [243].
В письмо был вложен маленький конверт с фотографиями. Пять из них надписаны по-французски на обороте рукою Рильке: «Кабинет (Мюзо)»; «Огород (Мюзо)»; «I. Замок Мюзо (XIII века, реставрированный в XVIII) сюр Сьерр (кантон Вале)»; «II. Замок Мюзо в марте 1926 года»; «III. Замок Мюзо (вход)».
Глава VI
Вслед за «Элегией» и письмом от Рильке Цветаева получает запечатанные в один конверт два последовательных письма от Пастернака. Он благодарит ее за присылку с Эренбургом «Поэмы Горы» и «Крысолова», о которых не хочет пока говорить, большой, выполненной Шумовым фотографии, свитера, красивой тетрадки для стихов (через четыре года он перепишет в нее II и III часть «Охранной грамоты») и денег за публикацию, которую за границей ему устроила Цветаева. Возможно, речь идет о главе из поэмы «Девятьсот пятый год», печатавшейся тогда в «Верстах» (1926, № 1, с. 20—22; одним из редакторов этого журнала был С. Я. Эфрон).
Через день Пастернак решает послать Цветаевой рукопись I части «Лейтенанта Шмидта» и свой ранний сборник стихов — «Поверх барьеров», изданный в 1917 году; ему казалось, что они близки цветаевской поэтике и она с радостью их прочтет. Недовольство, высказанное им в письме по поводу этих ранних стихов, заставило его в 1929 году переписать «Поверх барьеров» заново.
Он все более мучается неведеньем того, как развиваются возникшие по его инициативе отношения Рильке и Цветаевой. Ее письма, где разбросаны намеки на неудовлетворенность, обиду и желание прекратить переписку, вызывали у него недоумение и тревогу, и он по-прежнему был не в состоянии ответить Рильке.
<Москва>, 5.VI.<19>26
Горячо благодарю тебя за всё. — Вычеркни меня на время, недели на две, и не больше чем на месяц, из сознанья. Прошу вот зачем. У меня сейчас сумбурные дни, полные забот и житейщины. А мне больше и серьезнее, чем даже в последнее время, надо поговорить с тобой. Поводы к этому разбросаны в твоих последних письмах. Этого нельзя сделать сейчас. Я между прочим до сих пор не поблагодарил Рильке за его благословенье. Но и это, как и работу над Шмидтом, как и чтенье тебя (настоящее) и разговор с тобой, придется отложить. Может быть я ошибаюсь в сроке, и все это станет возможно гораздо скорее. —
У меня сейчас нет своего угла, где бы я мог побыть с твоей большой карточкой, как это было с маленькою, когда я занимался в комнате брата с невесткой (оба на полдня уходили на службу). И я о ней пока не хочу говорить, по малости того, что я бы сейчас сказал в сравненьи с тем, что скажу. У меня на руках в теченье дня были «Поэма Горы» и «Крысолов». Я охотно отдал их на прочтенье Асе по той же причине непринадлежности себе.
Я их прочел по одному разу. При этом недопустимом и невозможном, в твоем случае, чтении, мне показалось, что несколько новых, особенных по поэтическому значению, магических мест есть в «Крысолове», удивительно построенном и скомпанованном. Эти места таковы, что возвратившись к ним, я должен буду призадуматься над определеньем неуловимой их новизны, новизны родовой, для которой слова на языке может быть не будет и придется искать. Но пока считай, что я тебе ничего не сказал. Больше чем когда-либо я именно в этот раз хочу быть перед тобою зрелым и точным. Асе