Он не брал. Я нажал сильнее. На его губах выступила кровь, челюсти разжались. Я заталкивал дуло, пока Адонис не начал давиться. Я крепко зажал его голову своими лодыжками. У него сработал сфинктер, и до меня донеслось зловоние.
— Веди себя прилично, готнот, — сказал я.
Я сожалел о подобной вульгарности. Выстрел прозвучал тихо, словно выстрелили в песок. Не знаю, что произошло внутри его головы, но глаза оказались скошенными. Схефер взглянул и засмеялся. Мне бы хотелось, чтобы Схефера здесь не было.
Двое оставшихся стояли, не причиняя никакого беспокойства. Мальчик Томбур не сознавал, что делает. Плате держался мужественно.
Гриква отошли в сторону, а мы со Схефером отступили назад.
— Вы возьмите того, что слева, — сказал Схефер и сразил Томбура наповал.
Я выстрелил и опустил ружье.
— Падай же, черт тебя побери! — воскликнул я.
Плате сделал два шага вперед.
— Tы, добей его, он не умер! — заорал я, указывая на гриква, ближе всех стоявшего к Плате. — Да, да, ты, саблей, по шее! — Я рубанул воздух ладонью.
Солдат нанес Плате удар саблей по шее; Плате упал лицом вниз. Мы столпились вокруг него. У основания его черепа, там, куда пришелся удар, был синий рубец.
— Переверните его, — сказал я.
В груди, чуть ниже горла, — рана от пули. Лицо Плате было спокойным, он в сознании, он смотрел на меня.
— Ну что же, — обратился ко мне Схефер, — теперь я вас покину, хочу посмотреть, что там происходит. — И он ушел.
В детстве учатся, как прикончить раненую птицу. Птицу берут за шею указательным и средним пальцем, зажав голову в ладони. Потом птицу резко дергают вниз, крутанув, как волчок. Обычно тело отлетает, а голова остается. Но если ты очень чувствительный и прикладываешь слишком мало силы, то птица продолжает жить — с ободранной шеей и поврежденной трахеей. Тонкие красные шеи таких птиц всегда вызывали у меня сострадание и отвращение. Я был не в состоянии повторить этот прием, а менее опрятные способы уничтожения — например, расплющить голову каблуком — вызывали у меня дрожь. И я стоял, держа умирающую птичку в руках и проливая над ней слезы жалости ко всем крошечным беспомощным страдальцам, пока она не испускала дух.
Подобное чувство пробудил во мне тот, чей уход из мира я так жестоко затруднил, но кто тем не менее уже был на пути туда. Через его приоткрытые губы текла пузырившаяся кровь, она попадала в легкие, она покрывала ему грудь и стекала на землю. Как много, подумал я, — из всех жидкостей мне всегда было особенно жаль именно крови. Я встал на колени и неотрывно смотрел ему в глаза. Он отвечал мне уверенным взглядом. Он знал, что я больше не опасен, что никто ему больше не опасен. Я не хотел потерять его уважение. Я обнял его за плечи и слегка приподнял. Руки у меня были испачканы кровью. Глаза его тускнели. Они стали цвета недопитого вина на дне стакана. Он быстро умирал. «Мужество, — сказал я. — Мы тобой восхищаемся». Он ничего не понимал. У меня задергалась щека. Он ничего не видел. Я осторожно опустил его. Где-то у него внутри, глубоко, словно в колодце, легкие все еще пускали пузырьки. Потом диафрагма сократилась, он сильно чихнул, и от этого взрыва меня обрызгало кровью, водой и — как знать? — клочками внутренней ткани. Потом он умер.
По поводу этих четырех смертей, а также всех остальных, если требуется покаянное объяснение, я скажу следующее.
Откуда мне знать, не был ли Ян Плате, или даже Адонис, не говоря уж о мертвых готтентотах, необъятным, восхитительным миром, закрытым для моих чувств? Не убил ли я что — то, представляющее огромную ценность?
Я-исследователь. Моя сущность в том, чтобы открывать то, что закрыто, освещать то, что во мраке. Если готтентоты заключают в себе необъятный, восхитительный мир, то это мир, в который не проникнуть. — не проникнуть таким, как я, и нужно либо обойти его и, значит, уклониться от своей миссии, либо убрать его с дороги. Что касается моих слуг, людей без корней, навсегда потерянных для своей собственной культуры и одетых в обноски своих хозяев, то я знаю совершенно точно, что в их жизни нет ничего, кроме тревоги, обиды и попоек. Они умерли, охваченные ужасом, ничего не понимая. Это были люди с ограниченным интеллектом и ограниченным существованием. Они умерли в тот самый день, как я выбросил их из головы.
Ради чего умерли все эти люди?
Благодаря их смерти я, который, после того как они меня изгнали, брел по пустыне, как бледный символ, вновь обрел свою реальность. Я, как и любой другой человек, не получаю удовольствия от убийства; но я взял это на себя — спустить курок, принося жертву ради себя и своих соотечественников, навлекая на темнокожих смерть, которой все мы желали. Все виновны, все без исключения. Я включаю сюда и готтентотов. Кто знает, за какие невообразимые преступления духа они умерли благодаря мне? Божий суд справедлив, безупречен и непостижим. Его милосердие не принимает в расчет заслуги. Я — орудие в руках истории.
Буду ли я страдать?
Я тоже боюсь смерти. Я тоже проводил бессонные ночи, вычисляя процентное отношение уже проглоченных сорока шести лет, и мысленно переношусь в тот день после моей кончины, когда дублер гробовщика распорет меня и вытащит из их аккуратного гнездышка органы моего внутреннего «я», которые я так долго лелеял. (Интересно, куда их денут? Выбрасывает ли он их свиньям, в целях экономии?)
Однако более глубокая истина заключается в том, что моя смерть всего лишь зимняя сказка, которую я рассказываю, чтобы себя напугать, чтобы мне стало еще уютнее под одеялами. Мир без меня невозможно себе представить.
С другой стороны, если случится худшее, вы увидите, что я не так уж безумно привязан к жизни. Я знаю свои уроки. Я тоже могу удалиться перед поманившим пальцем через бесконечные коридоры моего «я». Я тоже могу достичь той точки зрения, с которой, подобно Плате, подобно Адонису, подобно Томбур энд Томбур, подобно намаква, я могу оказаться лишним. В настоящее время я не хотел бы достичь этой точки зрения; но, когда придет этот день, вы обнаружите, что меня никогда не волновало по-настоящему, жив я или умер, жил ли когда бы то ни было или вообще никогда не родился. Мне и без того есть о чем подумать.
Послесловие
Среди героев, которые первыми отправились в глубь Южной Африки и вернулись с вестями о том, что мы унаследовали, Якобус Кутзее до сих пор занимал почетное, пусть и скромное место. Теми, кто занимается нашей ранней историей, признано, что он открыл Оранжевую реку и жирафа. Однако из своих башен из слоновой кости мы снисходительно подсмеивались над легковерным охотником, который сообщил губернатору Рейку Тулбагу ту басню о длинноволосых людях далеко на севере, в результате чего была отправлена бесполезная экспедиция Хендрика Хопа 1761–1762 годов. Благодаря простому стечению обстоятельств, особенно сокращенному отчету об исследованиях Кутзее, который до сих пор находится в обращении, этот стереотип укоренился и скрыл от нас истинное значение этого человека. Отчет, до сих пор считавшийся окончательным, — работа другого человека, писца из Замка, который выслушал историю Кутзее с нетерпением бюрократа и торопливо набросал краткий конспект для губернатора1. Там зафиксирована лишь та информация, которая могла представлять ценность для Компании, то есть сведения о залежах полезных ископаемых и о потенциале племен, живущих на внутренней территории и могущих стать источниками снабжения. Можно не сомневаться, что только вторая, коммерческая, натура писца Компании заставила его записать историю, вызвавшую пренебрежительное отношение к Кутзее, — историю о людях «с коричнево-желтой или желтой кожей, с длинными волосами и в льняной одежде», живущих на севере.