— Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом…
— Вот пришел великан, — перебил я. — Такой большой, большой великан, слышишь?
— Я спрятала его под берет… но все думала, что он виден, и закрывала голову руками…
— Пришел и упал, понимаешь? — сказал я.
— Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет… При тех, что пилили… Она думала, что я украла зеркальце…
— Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? — крикнул я. — Сейчас же замолчи! Сейчас же!
В город мы вернулись на заре.
Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись „Позднее признание“, по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А. Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, — четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков.
Вениамин Григорьевич принял меня пасмурно. Наверное, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам, — больше их некуда было деть.
— Та-ак, — сказал он неопределенно. — Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете?
— Конечно, — сказал я.
Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом, — я сказал, что мои „Альбатросы“ приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер.
— Журнал что же, письменно уведомил вас?
— Письменно, — сказал я. Руки я держал по швам.
— Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать?
— В декабрьском номере, — сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего „Росинанта“ надвинулся слепой МАЗ. Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с МАЗом, и теперь, стоя перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это, наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же утерял. Вениамин Григорьевич сказал „ну-ну“ и спрятал в стол дневник Элкиной вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась „Степь широкая“. В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане издательства на будущий год.
О своем вранье Владыкину я рассказал вечером Ирене. Она нашла, что тут нет ничего ни позорного, ни опасного. Ну, скажу, если он поинтересуется в декабре, что, мол, перенесли на февраль. Или вообще раздумали. Мало ли? Действовал же я так, по ее мнению, только потому, что хотел психологически воздействовать на него из чувства самосохранения. Только и всего…
Несмотря на то что с Вераванной я был, по совету Ирены, не человеком, а облаком, она встречала мою тайно торжествующую вежливость с непонятным ожесточением и подозрительностью. Я чувствовал, что ее раздражали мои свитера, шляпа, ботинки, запах „Шипра“, моя походка и мой рост. Ее появление по утрам я каждый раз приветствовал теперь стоя, с серьезным и вполне учтивым поклоном, но она почему-то воспринимала это как насмешку, и лицо ее покрывалось бурыми пятнами. Мне полагалось ждать, пока она первой усядется за свой стол, и я так и делал, и это опять-таки встречалось глухим отпором. Когда я спрашивал у нее разрешения курить, она, уже сося леденец, говорила „отштаньте от меня“, и грудь ее колыхалась как кочка на трясине. Я извинялся и курил в коридоре, а возвращаясь, предупреждал ее об этом стуком в дверь. Ей тогда приходилось говорить „пожалуйста“, но, поскольку это был всего-навсего я, она откровенно фыркала и злилась.
— Что вы кочевряжитесь? Больше вам заняться нечем?
Я с большим удовольствием послал бы ее к чертовой матери, но Ирена говорила, что этого нельзя делать.
К тому времени, когда нам приходила пора возвращаться в город, костер обычно дотлевал полностью, и я прикрывал горячую золу чебрецом или листьями ольхи. Мне всегда было грустно покидать эту жалкую сырую кучку пепла: тогда невольно думалось о неизбежном конце любых земных горений и хотелось, чтобы зола не остыла до ночи, когда нам тут опять можно будет воскресить новое живое чудо. В ту зарю, когда Ирена уже в самом городе приказала мне вернуться к ручью, был наш четвертый сгоревший там костер. Я не стал ни о чем ее спрашивать, развернул на обратный курс „Росинанта“ и выжал из него все, на что он был способен. Наша поляна была обновлена робкой световой зыбью зарождавшегося дня, и от горки пепла, из-под чебреца, которым я прикрыл перед отъездом прах костра, выбивался розовый и витой, как буровец, столбик пара.
— Жив! — счастливо и хищно сказала мне Ирена. — Ты хоть что-нибудь понимаешь из этого?
— Понимаешь из этого!.. Ты же редактор областного издательства художественной литературы, — сказал я, восхищенный тем, за чем она сюда вернулась. Тогда с нею произошло какое-то странное преображение: в ее подбирающихся к моему лицу руках, в сузившихся и скосившихся к переносью глазах, в покривившихся полураскрытых губах и вообще во
всей фигуре появилось что-то мстительное и старинно-степное — ни дать ни взять настигнутая врагом черемиска!
— Ты хочешь меня оцарапать? Давай, — засмеялся я.
— Откуда ты это знаешь? — отшатнулась она. — Господи, что я говорю! Антон, скажи мне… Это всегда-всегда бывает у замужних женщин? У всех?
— Что? — не понял я.
— То, что у меня теперь с тобой… Я тогда лечу и лечу! Я никогда этого не знала, слышишь? И рождение Аленки тут совсем ни при чем, понимаешь, о чем я говорю?
— Да, — сказал я. — Когда он возвращается?
— В понедельник, двадцать первого.
— Он же хотел заехать в Ставрополь, — вспомнил я.
— Нет… Я получила вчера телеграмму.
— Дерьмо он! — сказал я.
— Нет. Он хуже… Ему нельзя было так меня обкрадывать, нельзя!..
Я поцеловал ее и сказал о великане, как он зацепился за порог. Мы выехали на шоссе — пустынное и чистое. Из-за города вставало солнце и ослепляюще било мне в глаза.
— Мы сейчас поедем прямо ко мне, — сказал я, — а в понедельник заберем Аленку.
Мысль эта пришла мне в голову мгновенно, и я ощутил, как под шляпой у меня упруго выпрямились волосы, вздыбленные ознобным восторгом, похожим на ужас.
— Куда к тебе? Что ты говоришь?!
Ирена отодвинулась от меня к дверке.
— На Гагаринскую, — сказал я. — В воскресенье мы обвенчаемся в Духовом монастыре. Ты будешь в белом платье!
— Что ты говоришь? В каком монастыре? Ты сошел с ума!.. Он убьет сперва меня, потом тебя и…