— Эх, была бы моя воля, я бы ему, гаду, — лихо его возьми! — пожалуй, буквы смягчил. Веревку ему для петли — и ту мягкую жалко!..
— А второе название — что за тарабарщина?
— Это, видите ли, знаменитый генерал Людендорф. Он еще с нами, с русскими, в первую мировую войну воевал.
— В общем, сволочной перекресток засекли мы с тобой, товарищ Пестряков. Одна собака другой на том углу дорогу перебегает… По-фрицевскому вообще ничего понять нельзя. Уродуют все слова. По-нашему река Нева. Нормально. А фрицы, значит, читают: «Хеба». По-нашему пишется населенный пункт Вена. Культурно. А фрицы читают по-своему: «Беха». Я ж говорю! Без полной фляжки фашистский алфавит ну никак понять невозможно… Однако знаю отдельные слова. Ну, самые ходкие в немецком языке. Произношение, правда, самодельное. Но могу крупно поговорить с фрицем. Никто из «языков» не обижался. Знаю слова первой необходимости: «хальт», «хенде хох», «шнель», «ферботен», «цурюк», «шнапс»…
— «Шнапс» я тоже знаю. — Пестряков разгладил усы и даже аппетитно крякнул.
Лейтенант не был особенно наблюдателен, но от обостренного внимания Черемных не ускользнули теплые нотки в разговоре между Тимошей и Пестряковым. Не слышно было слов-колючек, слов-шпилек. А как снисходительно слушал Пестряков болтовню своего напарника!
Черемных гадал и не мог догадаться: что так быстро сдружило двух ершистых людей и как возникла взаимная приязнь, пришедшая на смену если не враждебности, то, во всяком случае, холодку.
А всему причиной — перипетии минувшей ночи, когда каждый убедился в таких качествах и достоинствах своего спутника, о которых не знал прежде. Ведь ничто так не сближает людей, как совместно пережитая опасность, и верно говорят на фронте, что друзья познаются в бою.
Это тем более относится к людям, которые всю ночь прошагали по самому краешку жизни, опираясь друг на друга, держась друг за друга.
— Как это меня осенило вовремя из той кладовки убраться? — удивился Пестряков вслух. — Кажись, первый раз за всю жизнь по-настоящему повезло.
— Разве такой невезучий? — усомнился Черемных.
— Давно у меня это невезение завелось. И отстать не хотело. Вся жизнь вкривь-вкось пошла…
Пестряков безнадежно махнул рукой, словно хотел сразу отмахнуться от всей своей жизни.
Стало совсем тихо. Даже Тимоша замер в ожидании рассказа…
— Начались мои несчастья давненько, еще в двадцать пятом году. — Пестряков резко повернул голову к Тимоше: — Тебе сколько лет тогда было?
— Шесть.
— Сколько? — удивился Пестряков.
— Шесть, — повторил Тимоша значительно громче, он решил, что Пестряков его не расслышал. — Нормально!
— Да-а-а, — Пестряков протянул задумчиво. — Ветхий же я мужичонка, оказывается. Мне уже тогда было лет побольше, чем сейчас тебе, Тимошка, или лейтенанту. Это когда я на землемеровой дочке женился. Она из соседней деревни. Сказать правду? Не любил я свою Варвару. Она это знала, и жизнь у нас не заладилась. И собой ведь хороша, но, как говорится, нам с лица не воду пить. И несколько зим больше моего в школу ходила, могла бы и в ученики к себе определить. Но не было в ней душевности. Случай мне запомнился на всю жизнь. Когда тестя хоронили, не разрешила Варвара отцу своему в хорошем пиджаке на тот свет отправиться, натянула на покойника какие-то отрепья… Все ругала меня, что плохо живем, что не умею с начальством ладить. Работать, мол, умею, а вот подрабатывать — не умудрил господь… Хорошо, Настенька родилась, а то бы еще больше разброд пошел. Настенька угадала, лицом в материну породу пошла, красивая была. А нутром — больше мне сродни… Между прочим, у нее с матерью тоже дружба не склеилась. Стыдно сказать, но, когда я жену после троицы, перед самой войной, схоронил — рак ее до могилы довел, — не было у меня слез, ни единой слезинки в глазах не стояло, так что даже Настеньки застыдился…
Подался я на войну, Настенька меня до шоссе проводила, а больше дочку не видел. Из Непряхино ее потом по этапу отправили. Настенька, как все, пошла в комендатуру на регистрацию, а молодежь обманули. В одном платье угнали. Просилась домой переодеться — разве отпустят? Когда наше Непряхино освободили, я туда у командира отпросился. Замполит Таранец меня надоумил. За двести километров сходил-съездил. Только одно письмо пришло, подружка Настенькина его сохранила. Я то письмо дословно помню. Лагерь описывает, овчарки там очень умные, недаром они называются немецкими, научены на людей бросаться. Хлеб у них прямо замечательный, из сушеных смолотых бураков и картофельной шелухи. Папочка, пишет, закрой на минуту глаза и представь себе свою дочь. Нет, ты уже не можешь ее себе представить. Та Настенька, доченька твоя, умерла. Есть другая, исхудавшая и больная. Тут, пишет, все думают, что мне тридцать лет, но это же неправда, папочка, мне же шестнадцать. Пишет, как ее потом из лагеря отправили к немецкому помещику в прислуги. Жила бы хорошо, если бы со мной были мои друзья Хлебников или Картофельников. У моего господина, пишет, семья небольшая: хозяйка, ее дочь, собака, а потом уже я. Вчера корова забрела в сад, и хозяин купил мне новое платье — белое в синюю полоску.
— Побили, гады! — догадался Тимошка и выругался.
— Не мешай! — пристрожил его Черемных.
— Живу, пишет, неплохо, но Грише живется гораздо лучше, хотела бы переехать на жительство в его местность. А Гриша, племянник мой, перед самой войной богу душу отдал, деревом его на лесозаготовках придавило… Кто знает, может, и Настеньки уже нет в живых? Может, Гитлер ее угробил? А может, снаряд или бомба шальная девочку догнали. Слышите, какой огонь по германской земле полыхает?
Пестряков вытянул худую шею, обратил левое ухо к оконцу и прислушался к канонаде.
— Поверьте мне — жива ваша Настенька! — обнадежил лейтенант. — Ведь она жила в помещичьем имении. А фольварки и господские дворы страдают меньше, чем города.
— И прокормиться легче. Кто находится в имении, — подсказал Тимоша. — Возле домашних животных…
— Чем возле тех домашних животных у помещика кормиться, лучше бы Настеньке среди диких зверей в сибирской тайге проживать. — Пестряков прищурился, словно фитилек стал внезапно слишком ярок для его глаз, и неожиданно сказал: — Ведь только подумать, каких мест России Гитлер достиг! За начальный год войны… В сорок первом октябре, когда мы, рабы божьи, из окружения воскресали, приблудился к нам один водитель. Сам он из железнодорожного сословия. Работал на пограничной станции Брест. Не то составителем поездов, не то осмотрщиком, позабыл уже. Так он рассказывал мне, что в ночь накануне войны сам простучал молоточком по буксам скорого поезда Москва — Берлин. Отправили тот поезд к Гитлеру в гости. А через три часа снаряды и бомбы хуже, чем снег, упали нам на беззаботную голову. Прозевали мы свою бдительность…
— В этом я с тобой согласен, — вздохнул Черемных.
— Конечно, на заставах герои насмерть стояли. Но кое-где от внезапности и в панику ударились… Мы Гитлеру — чума его возьми — сдали Смоленск в конце июля того же сорок первого года. Сколько мы еще потом окопов нарыли на левом берегу Днепра, за Дорогобужем! И только месяц спустя объявили в газетах и по радио, что Гитлер занял Смоленск. А кого перехитрили-то? Гитлера? Он и так знал, что Смоленск под его властью. Я даже фотографию видел в листовке ихней: Гитлер и Муссолини шпацируют по Смоленску… Хоть бы жителям сообщали вовремя, каких мест неприятель в то лето достиг!.. Как знать, может, и Настенька моя с деревенской молодежью в эвакуацию подалась бы…
— А все-таки пользы от той скрытности накопилось больше, чем вреда, — возразил Черемных. — Ты вот тыла нашего совсем, наверное, не видел.
— Из вагона видел. Да из окна госпиталя…
— Ты сердцем не болеешь о тыле. Разве близкого человека не стараются подготовить к печальной новости?
А то — обухом по голове! Три недели войны — и Смоленск отдали. Сразу передать такое сообщение? Могли бы чьи-нибудь руки опуститься. А этими руками работать, воевать надо было…
Черемных говорил через силу, осекаясь и делая паузы. Спор обессиливал его, но одновременно