— После того разговора я думал, ты все до конца понял, — уже спокойнее продолжал Трифонов. — Из петушка задиристого, самолюбивого в человека вырос, в коммуниста. Все, все может коммунист: смолчать, побороть обиду личную, страдание, сердце, когда нужно, вот так, обеими руками сжать, чтобы без толку не трепыхалось, себе во вред — товарищу помочь, и это случается… Но когда дело о главном идет— о жизни, об идеях наших, о том, как с рабочим классом разговаривать, как жить, как работать дальше, — тут ты молчать не смеешь! Понял?!
— В данном случае ты преувеличиваешь, Павел Харитонович, — неуверенно возразил я, подавленный его страстным напором, — статейка неудачная, но коренных вопросов она не касается…
— А ты что же, ждешь, чтобы на сороковом году советской власти кто-нибудь отрицать ее решился, так? — воскликнул Трифонов.
— Кто говорит об этом…
— Ах, «кто говорит»!.. Да ведь ты знал, знал, что статья двухдонная, лживая. Знал, спрашиваю?
— Ну, знал.
— Знал, и от меня, партийного секретаря, бегал? Знал, и в своем слове на бюро о статье даже и не заикнулся, будто ее и не было? Так?
— Ну, так, — устало согласился я. — Ну вот, теперь договорились. И Трифонов ребром ладони провел по столу, будто сметая с него что-то.
— Все понимаю, — тихо сказал он после паузы. — Друзья вы с Орловым. Не ждал ты от него такого. И я не ждал. До сих пор понять не могу, откуда в нем все это появилось. Не было бы подписи, в жизни бы не поверил, что его статья. И ты бы не поверил. Но факт налицо. А ты решил его не замечать, отвернулся, глаза отвел думал — этим товарища выручишь. А ты и Орлову не помог и своей линии в жизни изменил…
Эти последние его слова стегнули меня точно кнутом. Я вскочил.
— Выбирай выражения, товарищ Трифонов!
— Сядь, не прыгай! — сурово сказал Трифонов, не обращая никакого внимания на мое возмущение. — Ты что же думаешь, измена — только когда от родины отказываются? Когда с фронта удирают? Да? А когда гниль на поверхность лезет, а коммунист видит, но отмалчивается, — это по какой рубрике отнести прикажешь?
Я молчал. У меня не было сил спорить с ним. Не было потому, что три дня назад я сам был на месте Трифонова, а Орлов на моем. Я думал: «Может быть, рассказать все старику, вспомнить, как резко реагировал я на статью в разговоре с Орловым?»
Но это значит совсем уронить Григория в глазах Трифонова. Да и мое поведение, с точки зрения Павла Харитоновича, будет выглядеть еще более неприглядным. Одно дело — если я не понял тогда, не разглядел демагогической сущности статьи Орлова, другое — если все видел, все понял и не пришел в партбюро, а придя наконец, промолчал».
Трифонов встал, подошел ко мне и, положив руку на плечо, придавил его, заставляя меня снова сесть. Потом сам сел на кровать рядом со мной. Некоторое время мы оба молчали.
— Слушай, Андрей, — глухо и не поднимая головы, сказал Трифонов, — хочу тебе одну вещь сказать. Мне уже за шестьдесят. И никого у меня нет из родных на свете. Сам знаешь. Был у меня сын — в войну погиб. Без матери его растил, от сыпняка в двадцатом умерла… не помню, довелось ли рассказывать. Ты мне вместо сына. Смешно, может, тебе это: откуда такой старик взялся, в отцы напрашивается? Знаю, разных жизней мы с тобой люди, ведь я почти в три раза тебя старше. С Орловым-то вы ровесники… И образование у вас с ним одинаковое. Реже, чем раньше, ты ко мне заходишь — все с ним. Только не думай, я понимаю… А все равно, я знаю, близок ты мне. Тот трудный год мы с тобой вместе пережили… Думаешь, чудит старик, на чувствах играет. Я правду тебе говорю, Андрей, правду, слышишь?..
Трифонов поднял голову и посмотрел на меня.
И мне показалось, что за эти минуты Павел Ха-ритонович еще больше состарился. В глазах его, совсем недавно казавшихся мне такими жесткими и властными, я увидел красные старческие прожилки.
Он положил руку на мое колено.
— Вот ты сосунком на стройку пришел, ошибался, падал, нос у тебя разбит был и губы в крови, — а я думал: вот так же и сын мой, Колей звали, в жизнь бы вгрызался. С Крамовым драку повел, дома строил, штольню сбил, — а я думал: и моему бы Николаю жить так же… Когда Светлана уехала, один ты остался, я думал: и Николай мой пережить бы мог такое… Ведь я из него человека воспитать хотел, коммуниста, бойца!
Теперь уже пятнадцать лет, как в земле он лежит, даже места того не знаю, и все слезы, что были у меня, я уже выплакал. Пока ты как человек, как коммунист живешь, роднее тебя у меня нет никого, хоть и далеко ты от меня. Но если вихлять начнешь, хитрить, не будет у меня к тебе жалости, так и запомни!
Он легонько ударил меня по колену и встал.
Я поднялся за ним следом. Слова Трифонова ошеломили меня. Только сейчас я понял, как глубоко переживает он мой поступок. Формально вина моя была невелика. То, что я не высказал своего отношения к статье во время выступления на бюро, конечно заслуживало порицания, но не больше. А теперь я понял, понял до конца, что так взволновало, так возмутило Харитоныча. В самом существе моего поведения он увидел нечто большее, чем лежащие на поверхности факты. Трифонов боялся, что я могу пойти на компромисс во имя чувства ложного товарищества, «джентльменства», что ли, пожертвовать тем, что он считал главным в человеке и коммунисте.
— Павел Харитонович, — с трудом выговорил я, чувствуя, как дрожит мой голос, — я все понял! Спасибо тебе… только ты верь мне, верь… Я ведь еще тогда все высказал Орлову. Сразу же, как прочел статью.
— Знаю, — прервал меня Трифонов. — Он мне все после бюро рассказал. Не выдержал. Все твои слова повторил.
— Правда?! — воскликнул я и почувствовал огромное облегчение. Значит, Григорий сказал все же правду, вопрос исчерпан. Мы можем оставаться друзьями.
— А чего ж тут врать? — усмехнулся Трифонов. — Ты думаешь, легко коммунисту, когда четыре руки против него поднимаются? Это ведь со стороны кажется, что они вверх подняты, просто голосуют. А ему-то ведь другое видится: четыре пальца на него указывают, четыре пары глаз осуждают. Легко ли!
Трифонов снял с гвоздя свое пальто. Он уже был у двери, когда одна мысль пришла мне в голову.
— Харитоныч, — сказал я, — но как же так? Значит, ты, когда пришел сюда, знал уже, что я не виноват, что я все, все высказал Григорию, что мое отношение к статье совершенно определенное?
— Осудить в душе — этого мало. Это по-христианскому, может, и много — зло в душе осудить, а по- партийному — драться с ним надо. Ты кулаком только взмахнул. Понял? А кулаки даны не для того, чтобы ими размахивать, плескать и ладошками можно.
Он постоял несколько мгновений молча и задумчиво проговорил:
— И как это редактор, Полесский этот, надумал такую статью напечатать? В чем тут дело?.. Под Кондакова подкоп ведет?
— Очевидно. Хотя не думаю, что главное в Кондакове… — заметил я.
— Ну, не скажи, — ответил Трифонов. — Кое-какие счеты у них есть. Помню, Кондаков был одним из тех, кто на бюро горкома возражал против утверждения этого гуся редактором…
— И что же, ты думаешь, что именно из-за Кондакова стал Полесский городить весь этот огород?
— Ну, так я не думаю… — задумчиво произнес Трифонов, — хотя убежден, что Полесский к тому же и склочник. Политический склочник. Есть такие. Все высокой политикой объясняют. А на поверку проще выходит… Для себя, для своей выгоды жар загребают. Ну, посмотрим, будущее покажет.
…На следующий вечер я пошел к Орлову. У меня сразу стало легко на сердце, после того как я узнал, что Григорий сам рассказал Трифонову о нашем разговоре.
Ничто не стояло теперь между нами. Мы можем остаться друзьями. Но как только я выкинул из головы эту историю со статьей, вернулись тягостные мысли о цементе. Вопрос: «Что делать дальше?» — опять встал передо мной со всей неумолимостью. С этим вопросом, на который я не мог придумать ответа, я и