при княжне Вязмитиновой двоих своих людей, но в чем конкретно заключалась эта вина, князь никак не мог сообразить.
– При княжнах-то? – переспросила Аграфена Игнатьевна. – А это, батюшка, чтобы они знали, каково за дураков-то замуж выходить. А, какое там замужество, когда приданого – одни долги!
– А княжна Мария-то здесь при чем? – все еще не в силах уразуметь очевидных вещей, развел руками князь.
– А при том, батюшка, что она богата. У нее денег куры не клюют, а годков-то ей всего шестнадцать.
До того как она сможет сама своим наследством распоряжаться, еще пять лет должно пройти, а за это время умный человек многое мог бы успеть! И свои дела в порядок привести, и дочерям приданое справить... Приютили бы сиротку, а там, глядишь, и опекунство...
Князь с треском ударил себя ладонью по лбу.
– Обухом, батюшка, обухом, – посоветовала княгиня. – Как раз впору будет, по твоему-то лбу...
– Да пустое все, – несколько придя в себя, сказал князь. – А ну, как она замуж выскочит? Невеста богатая, и собою хороша...
– Не выскочит, – усмехнулась Аграфена Антоновна. – Уж об этом-то я позабочусь. Да ты слыхал ли, что она сама про себя рассказывает? Кому ж она такая нужна-то?
– Какая – такая? – не понял князь.
– А, – махнула рукой Аграфена Антоновна, – что с тобой разговаривать! Трогай! – крикнула она кучеру и захлопнула за собой дверцу кареты.
Длинный обоз тронулся с места и, прогромыхав по Ордынке, скрылся за углом.
В курительной пахло кожаной обивкой кресел, крепким английским одеколоном и трубочным табаком – одним словом, старым князем. Запах этот, казалось, навеки пропитал стены просторной квадратной комнаты с широким, занавешенным тяжелыми портьерами, эркером. Стены курительной были до самого потолка обиты персидскими коврами ручной работы и увешаны оружием всех времен и народов – совершенно исправным, любовно заточенным, заряженным и начищенным до ослепительного блеска. Здесь были пистолеты, мушкеты, охотничьи ружья, старинные алебарды, кистени, сабли, кинжалы и шпаги – тяжелые, широкие, служившие не столько деталью туалета и знаком принадлежности к дворянскому сословию, сколько смертоносным оружием. У окна на специальной подставке сверкала надраенная до яростного солнечного блеска шлюпочная кулеврина, а рядом с ней на паркете были аккуратной горкой сложены ядра – хоть сию минуту заряжай и пали по соседнему дому. Пребывая в раздраженно-язвительном состоянии духа, князь Александр Николаевич частенько грозился так и поступить, утверждая при этом, что соседи, дознавшись, кто стрелял, побегут не в полицию жаловаться, а, наоборот, к нему – просить прощения. Впрочем, дальше разговоров дело так и не пошло, и соседи Александра Николаевича остались в блаженном неведении относительно нависавшей над ними в течение многих лет нешуточной угрозы.
Княжна Мария немного постояла на пороге, вдыхая знакомый с детства запах, потом прошла в комнату и осторожно опустилась в глубокое кожаное кресло с высокой спинкой, в котором, бывало, любил сиживать старый князь, покуривая трубку, шелестя развернутой газетой и отпуская ядовитые комментарии по поводу прочитанного. На низком столике красного дерева с инкрустированной слоновой костью крышкой стояла глубокая каменная чаша, наполненная трубками, среди которых, по словам старого князя, попадались по- настоящему ценные коллекционные экземпляры, коим было по двести и более лет.
Протянув руку, княжна на ощупь взяла одну трубку, поднесла к лицу, понюхала и даже попыталась затянуться. Трубка издавала резкий горький запах. То ли от этого запаха, то ли от вызванной усталостью слабости, то ли от одиночества и тоски по деду на глаза Марии Андреевны навернулись слезы, и она немного поплакала, держа в руке пустую холодную трубку, вырезанную сто лет назад из верескового корня и не раз служившую Александру Николаевичу Вязмитинову единственной собеседницей во время долгих ночных раздумий.
В дверь негромко постучали. Княжна вздрогнула, положила на место трубку, торопливо вытерла слезы и крикнула: “Войдите!” Дверь отворилась, и на пороге появился солдат, приставленный к ней в качестве кучера.
– Прощения просим, ваше сиятельство, – сказал он, комкая в руке шапку. – Дозвольте обратиться!
– Говори, голубчик, – сказала княжна. – Прости, имени твоего не знаю.
– Литовского пехотного полка рядовой Матвей Петров Ложкарев, – четко, по-военному представился солдат. – Не извольте гневаться, ваше сиятельство, дозвольте обратиться с прошением к вашей милости.
– С прошением? – Княжна была искренне удивлена, так как не видела, о чем кто бы то ни было мог просить ее в ее нынешнем положении. – Изволь, голубчик. Сделаю, что смогу. Беда лишь в том, что могу я не много.
– А нам, ваше сиятельство, много и не надобно, – ответил солдат. – Прошение наше простое: отпустите вы меня, Христа ради! Увольте, ваше сиятельство, никак не могу я при вас далее состоять!
– Позволь, – растерялась княжна, – позволь, Матвей Петрович! Разве я тебя чем-то обидела?
– Никак нет, ваше сиятельство! Премного вами довольны, а только отпустите вы меня. Вот, ей-богу, отпустите! Век за вас молиться буду.
– Погоди, Матвей Петрович. Ну, предположим, отпущу я тебя... Куда же ты пойдешь – в лес?
– Зачем же в лес? – степенно и без тени обиды сказал солдат. – Наша дорога известная – назад, в третью роту, под ружье. Мыслимое ли это дело – в кучерах состоять, когда братки с французом насмерть бьются! Верите ли, ваше сиятельство, извелся я весь. Ведь сколько мы этого генерального сражения-то дожидались, а тут – эвон, какая оказия: в тыл вас везти. Вы барыня хорошая, обходительная, а только увольте, Христом богом прошу! Вона, во дворе вас два бугая дожидаются. Морды у обоих такие, что хоть самих в оглобли запрягай. Вот они пущай вас куда надобно и доставят. А мы – потихоньку, полегоньку, с каким-нибудь обозом... Глядишь, и я успею какого-никакого мусью штыком промеж ребер пощекотать. Уж больно у меня на них, нехристей, руки чешутся. Отпустите, ваше сиятельство! Не извольте гневаться, отпустите!
– А рука-то как же? – окончательно потерявшись, спросила княжна. – Болит рука-то?
– Рука – не это самое... виноват, ваше сиятельство, сорвалось. Чего ей сделается, руке-то? На месте рука. Уж коли с вожжами управляюсь, так с ружьем и подавно управлюсь, потому как это дело нам привычное. Душа-то сильнее болит.
– Болит? – переспросила княжна.
– Спасу нет, ваше сиятельство. Прошлую-то ночь, не поверите, глаз не сомкнул, извертелся весь, как уж на сковородке: как там, думаю, наши-то? Побили француза али нет?
– Думаю, побили, – сказала княжна. – Должны были побить.
– Вот и я так же разумею. Так отпустите?
– Что ж делать-то с тобой, ступай, конечно, – вздохнув, сказала Мария Андреевна. Отпускать солдата, ей не хотелось, но спорить с ним было трудно, а вернее, просто невозможно. – Ступай, – повторила она. – Господь с тобой, Матвей Петрович.
– Премного благодарен, – сказал солдат, не скрывая радости. – А только, не во гнев вам будь сказано, написали бы вы мне бумажку...
– Какую такую бумажку? – удивилась княжна.
– Ну, навроде пропуска, что ли... А то как бы мне батогов не получить за то, что вас самовольно бросил. После-то, конечно, разберутся, да батоги-то уж при мне будут!
– Однако, – не в силах сдержать улыбку, сказала княжна, вынимая из ящика бюро бумагу и чернильницу. – Французов ты, выходит, не боишься, а батогов испугался?
Солдат ничего на это не ответил, но княжне показалось, что он заметно поугрюмел, и она поняла, что ее шутка была не совсем уместной. Смущенно отведя глаза от коричневого усатого лица, она обмакнула перо в чернильницу и, подумав минуту, стала быстро писать.
“Рядовой Литовского пехотного полка Матвей Ложкарев, – писала она, – будучи посланным со мной, княжной Вязмитиновой, в качестве сопровождающего, обязанности свои выполнил целиком и превыше всяческих похвал. При сем им было высказано весьма похвальное рвение вернуться в строй, дабы принять участие в боевых действиях противу неприятеля, каковое рвение я нахожу достойным великого уважения.