Поймала Сережу, стиснула меж колен. Брыкался, егозил:
— К папке, к папке!
Перерушев начал насвистывать, будто его совсем не тревожит приближение Анисимова.
Оторопь Перерушева обернулась в Марии гневом: яицкие казаки, испокон веку храбрые люди, и те страшатся Анисимова. Она вот не испугается.
На лице приближающегося Анисимова была веселая улыбка. Мария оробела, как только он, близко подскакав и остановив коня, принялся нахваливать Перерушева за то, что он не забывает добра. Не поверила Мария этим похвалам: с улыбки Анисимов затевает ссору, где не он владеет яростью, а ярость им.
Голова Перерушева опущена. Кулаки, держащие рыжие волосяные вожжи, приподняты. Показывает, что не намерен разговаривать.
Сына и жену Анисимов не замечает. Белый иноходец, рвущийся в бег, кольцом ходит по дороге, задевая крупом Чирушку.
И вдруг по глазам Марии вскользь прошел металлически яркий взгляд мужа, словно саблей полоснули около лица.
Огромная, атласно-голубая, во впадинках грудь коня надвигается на Чирушку, боязливо пятящуюся и отгибающую морду.
Рыдван опрокинулся, и Мария увидела черноту, как бы затмившую ее сознание. Опамятовалась, уже стоя на ногах и крича:
— Сережа, где ты?
Рядом в своей домотканой коричневой рубахе, окрашенной в отваре ольховой коры, зачем-то двигал затвор берданки, наверное загонял в ствол патрон, Перерушев. Он по-бабьи приговаривал:
— Убил, убил...
Мария не могла понять, кого убили и где она находится. Но едва Перерушев прицелился, с колена куда-то вверх, сообразила, в кого он метит.
— Брось! Брось винтовку!
Берданка, застывшая было в воздухе, встала торчком, из дула пыхнул дымовой ободок. Через мгновение возле оскаленной морды коня Мария увидела Анисимова, потрясение смотрящего куда-то за нее. Ой, Сережа! Зажал ручонкой нос и рот, по рубашке — ручьи крови. Подняла Сережу.
За спиной голос Перерушева:
— Ых ты, голова — два уха. Чё наделал? Прочь. Стрелю.
Заревел Сережа. Неужто разбился? Неужто скакать в больницу? Принялась утирать кровь. Как с облака, с иноходца Анисимов:
— Маруся, я не хотел... Сережа, я не... Маруся, на платок.
Мария резала вгорячах то, на что раньше лишь решалась намекать. Старый. Постылый и ей и людям. Жалко, что мазали по тебе кулаки.
Уже не с берданкой — с толстым красноталовым прутом появился Перерушев. Хлестнул с потягом по гладкому боку белого коня. Потом замахнулся на Анисимова, но ударить не осмелился, только велел, чтоб катился отсюда вслед за своим иноходцем, скачками убегающим в сторону Ершовки.
Анисимов побрел по проселку. Мария, прижимая к груди сына, смотрела вслед мужу. Всегда ходивший твердо, быстро, он теперь приволакивал по траве подошвами сапог.
Показнись! Привык ни во что ставить человека. Правильно говорил старик Аржанкин: «Отольются тебе, Пантелей, детские слезы. Не трогал бы. Да маток при них оставлял. Мужики всем ворочают на земле. Нам и отвечать». Как ты вредничал: «Осот полоть, а семя по ветру пускать?» Извини-подвинься».
Мария опять обтерла сына рубахой, отороченной по подолу кружевами. Мелочь — нос расквасил. Беды с ним приключались почище: с амбара на плуг упал. Ничего. Как на кутенке заросло.
Перерушев скрутил медной проволокой треснувшую оглоблю. Помог Марии завалить в рыдван сундук.
Анисимов ни разу не оглянулся.
Перерушев был сам-седьмой: пятеро детей и жена; в последние годы она часто болела. Незадолго до отъезда он заметил, что ночами ей не хватает дыхания. Приподнимается на кровати, ловит воздух темными, как черемуховая ягода, губами. Повалится на подушку, замрет. Склонишься над ее лицом — и едва чуешь, как она дышит. Утром спросишь: «Что с тобой, Полюшка, деется ночью?» — Страшный сон привиделся». — «Ох, скрытничаешь?» — «Что ты, отец, неужто я тебя обманывала когда?» — «Смотри. К фельшеру б свозил». — «Никаких фельшеров не надо. Ты у меня фельшер».
На днях ей совсем плохо стало. Призналась: «Колотье в груди. Никак от сердца? Днем разомнусь, разломаюсь — не шибко беспокоит, особенно ежели подувает из степи. Ляжем спать — тут и заударяет в груди. Как сожмет — прощай белый свет». — «Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи, воздух сосут». — «Нет, отец, здоровье отказывает».
Сбегал за Рубарихой. Напоила валерьянкой. Кровь пускала. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.
Ни за что не отлучился бы, никого никуда бы не повез. Марии не мог отказать, с тридцатого года поддерживала его семью, потому и дети живы. Не она, так перемерли бы все. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик у нее серьезный. Как же — председатель. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережкой, продуктов выпиши. «Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите, как все». Ну и выкручивалась. Когда уж невмоготу — к кладовщику обратится, тот кой-чего украдкой даст. Унюхает Пантелей, что вкусным пахнет в доме, взъерепенится: где добыла? Буржуазная, мол, ухватка у тебя: о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским.
«Оно конечно, правильно, — рассудил Перерушев. — Но у него своя линия, а у нее своя. Он не думал о сыне. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботу. Ежели разобраться, жизнь была у нее — тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Да нет, наверно, любила. Как завидит в окошко — выбежит на крыльцо. И не бранились будто: по-соседски мы слыхали бы. Что у них было — так это споры. Он, значит, придерживался своей линии. И она не против. Но все же недовольна им была: очень, дескать, ты суровый. Есть и построже тебя большевики, однако понимают, что, кроме законов да обязанностей, надо еще придерживаться того, что душа подсказывает. Душевность у народа в великой цене».
Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, а сам на Марию оглядывался. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забылась, низая бусы. Молоденькая! У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает от сердца. А мила! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, а Перерушеву прямые, вроде Марииных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет у нее счастье. Мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо.
«Почему так получается? Старый, постылый. Ых! Разве же он старый, Анисимов?»
Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.
Правил напрямик, отбиваясь к востоку от дороги. Сизо-серая степь выше?ла — приближались к холмам. Колеса стукались в трещины земли, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестро-темными волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох их крыльев был громче шуршанья шин, расслабившихся на ободьях.
«Куда сушит? — думал Перерушев. — Каркают старухи: господня кара. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, а и засомневаешься. Аль за всем за этим о н? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Нас-то за что? Мир поим-кормим. Что мы видели? И нам тоже наказание».
Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли: под пятки как дроби насыпали.
Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.
Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется кузов, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердям, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подвела.