Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке — ноги калачиком, плечи торчком, — куксился, собираясь заплакать.
— Милые, вы что? Ракушек наглотались?
Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:
— К папке...
Перерушев хотел было сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас чуть не угробил», — да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что, приплясывая, пел «Камаринскую».
— Ах ты, сукин сын, камаринский мужик, — крикнул он и приподнял ногу и с такой силой ударил по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль, — задрал ножки и бежит, бежит, бежит... — Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, Перерушев принялся подпрыгивать: — Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает...
Сережа развеселился, притопывая на сундуке. Оживилась и Мария. Они доехали до холмов, перевалили седловину и спустились в дол, к озеру. Теперь они ехали по белым пуховым ковылям, оставляя в них черные колеи.
Озеро было обкошено. Перерушев загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает тревожными глазами.
Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи, картошки.
Сережа не разрешал резать своих крольчат, а Перерушев считал, что есть их великий грех. Она соврала им, будто купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.
На сладкое Мария разделала им рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе — сердцевина, и удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные, выпускаемые корнями когти, из них вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают капустную кочерыжку.
Зной истаял. Запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди гортанный галдеж толпы; когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат — шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.
Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?
Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:
— Обратно. Карантин. Сибирка.
Перерушев оскорбился:
— Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.
Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.
На повороте их нагнал жалобный крик:
— Девушка, подай хлебца!
Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованных!. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие — барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся — свара, драки, ночью воровство. Решил — в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.
Мария велела остановить, отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал лошадь, шепча, в горах балуют разбойники, и этот, видать, из них, хоть и прикидывается казанской сиротой, а доверься ему — ножом полоснет.
Парень отстал, заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.
— Мамка, дай ему хлеба! — закричал Сережа и ткнул ее в плечо.
— Никодимыч, останови.
Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?
Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.
Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда!»
Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.
Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновым цветом. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, соленого, долго квасившегося в казане.
К полудню четвертого дня проехали тополевую рощу.
Завидели в котловине высокие постройки. Они были покрыты чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им, что это печи, на которых обжигают известняк; после известняк увозят в вагонах и засыпают в домну вместе с железной рудой.
Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось еще верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики ловят мышей.
Мария уже и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы — бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась, пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод.
А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его! Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на темном пылало алое.
Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.
— Что, Никодимыч?
— Как только здесь люди живут?
— А что?
— Дым-то... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. В два счета околеешь.
— И так боязно, Никодимыч...
— Я не припугиваю. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумают себе на погибель.
— Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.
Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.
Поблизости от дороги, у скалы, Сережа спугнул тушканчика, погнался за ним. Тушканчик, выметнувшийся из-за скалы, плохо видел на солнечном склоне: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими задними лапками. Сережа думал, что тушканчик играет с ним, и, останавливаясь передохнуть, приговаривал: