растеряться, притти в смятение и, по всей вероятности, оказаться неспособными к сопротивлению.
Но все эти размышления, разумеется, были следствием невежества и недоброжелательства, ибо, в противном случае, не мог же адмирал, возвратившись в Европу, так легко обелить себя перед министерством, столь честным и вместе с тем проницательным! И в самом деле, те, которые защищали доброе имя адмирала, утверждали, что вблизи города гавань была недостаточно глубокой для наших крупных кораблей, хотя этот довод нельзя признать удачным, ибо во флоте случайно оказались лоцманы, прекрасно знакомые с глубиной гавани и утверждавшие, будто она вполне достаточна для того, чтобы подвести борт к борту пять восьмидесятипушечных кораблей почти к самым стенам.
Разочарование, постигшее нас, породило всеобщее уныние, которое нимало не облегчалось от ежедневного и ежечасного созерцанья одних и тех же предметов или размышлений о том, что неминуемо случится, если мы останемся там надолго. Так было поставлено дело на некоторых судах, что наши начальники, не заботясь о погребении мертвых, приказывали бросать их за борт нередко без всякого баласта или савана; посему в гавани носилось свободно по воде немало трупов, пока их не пожирали акулы и стервятники, являвшие взору живых людей не очень приятное зрелище.
Но вот наступил дождливый период; от восхода до заката солнца непрерывно лил дождь, а как только он прекращался, начиналась гроза, и вспышки молнии были столь длительны, что можно было при свете их читать весьма мелкую печать.
Глава XXXIV
Перемена погоды, вызванная этим явлением природы, а также окружавшее нас зловоние, жаркий климат, наш организм, ослабевший от плохой провизии, и наше отчаяние — все это вызвало среди нас желчную лихорадку, свирепствовавшую с такой силой, что из тех, кто был поражен ею, три четверти умерло мучительной смертью; вследствие гниения жизненных соков кожа их стала черной, как сажа.
При таком положении дел наши начальники нашли своевременным покинуть поле наших победоносных сражений, что мы и исполнили, приведя сначала в негодность вражескую артиллерию и взорвав порохом стены. Как только мы отошли от Бокка Чика на обратном пути к Ямайке, я обнаружил у себя грозные симптомы страшной болезни, и, хорошо понимая, что у меня нет надежды выжить, если мне придется лежать в кубрике, сделавшемся к тому времени непригодным жильем даже для здоровых людей из-за жары и запаха гниющей провизии я написал прошение капитану, осведомляя о моем состоянии и смиренно умоляя его о разрешении лежать вместе с солдатами на средней палубе, чтобы дышать свежим воздухом.
Но сей бесчеловечный командир отказал в моей просьбе и распорядился, чтобы я остался в помещении, предназначенном для помощников лекаря, либо согласился лечь в госпиталь, где зловоние и духота были еще нестерпимее, чем в нашей каюте.
Может быть, всякий другой на моем месте покорился бы своей участи и умер в отчаянии, но мне несносна была мысль о столь жалкой гибели, после того как я благополучно выдержал столько штормов по воле жестокой судьбы. Поэтому, невзирая на предписание Оукема, я уговорил солдат, чьим добрым расположением заручился, повесить между их койками мою, и уже радовался таким удобствам, но Крэмпли, узнав об этом, тотчас же уведомил капитана о нарушении мною приказа и был облечен властью снова отправить меня в предоставленное мне помещение. Такая зверская месть столь возмутила меня, что я, отчаянно ругаясь, поклялся призвать его к ответу, если это будет в моей власти, а волнение и возбуждение значительно усилили мою лихорадку.
Когда я лежал, задыхаясь, в этой преисподней, меня навестил сержант, которому я вправил кости и залечил нос, разбитый осколком во время нашего последнего боя. Узнав о моем положении, он предложил мне воспользоваться его каютой, которая была отгорожена парусиной, находилась на средней палубе и хорошо проветривалась благодаря открытому пушечному порту. Я с радостью принял это приглашение и тотчас же был переведен в его каюту, где, пока длилась моя болезнь, за мной ухаживал с величайшей нежностью и заботливостью этот благодарный алебардщик, которому до конца нашего плавания не оставалось другого места для постели, кроме курятника. Здесь я лежал, наслаждаясь бризом, но, несмотря на это, недуг все усиливался и, наконец, стал угрожать моей жизни, хотя я не терял надежды на выздоровление даже тогда, когда мне приходилось с горестью видеть из окна каюты, как бросают ежедневно за борт по шесть, по семь человек, умерших от той же болезни.
Несомненно, сохранению моей жизни в значительной мере помогала эта уверенность, тем более, что к ней присоединилось принятое мною в самом начале решение — не принимать никаких лекарств, которые, по моему разумению, содействовали развитию недуга и, вместо того чтобы препятствовать загниванию, вызывали полное разложение жизненного флюида. Поэтому, когда мой друг Морган приносил свои потогонные пилюли, я клал их в рот, но отнюдь не собирался глотать, а после его ухода выплевывал их и промывал рот жидкой кашицей; я подчинялся ему для вида, чтобы не оскорбить дух Карактакуса отказом, в котором выразилось бы недоверие к его искусству врачевания, так как меня лечил он, а доктор Макшейн ни разу обо мне не осведомился и даже не знал, где я нахожусь.
Когда опасность стала угрожающей, Морган нашел мое положение безнадежным и, положив мне на загривок вытяжной пластырь, стиснул мою руку, с горестным видом посоветовал положиться на волю «пога» и искупителя, а затем, попрощавшись со мной, попросил капеллана притти ко мне с духовным утешением; однако, прежде чем тот явился, я ухитрился избавиться от причинявшего страдание пластыря, положенного валлийцем мне на загривок. Священник, пощупав мне пульс, спросил, что меня мучит, откашлялся и начал так:
— Мистер Рэндом! Богу, по бесконечному его милосердию, угодно было послать вам страшную болезнь, исход коей никому неведом. Быть может, вам будет даровано выздоровление, и вы еще много дней проживете на лице земли, а может быть, что более вероятно, вы будете отозваны и отойдете в иной мир в расцвете юности. Посему на вас лежит обязанность приготовиться к великой перемене, искренно раскаявшись в своих грехах. Нет более верного доказательства раскаяния, чем чистосердечная исповедь, к которой я и призываю вас приступить без колебаний и мысленных оговорок; убедившись в вашей искренности, я дам вашей душе то утешение, какое ей доступно. Нет сомнения, вы повинны в бесчисленных прегрешениях, свойственных юности, как в богохульстве, пьянстве, распутстве и прелюбодействе. Поведайте же мне подробно, без недомолвок, о каждом из них, в особенности о последнем, дабы я мог ознакомиться с истинным состоянием вашей совести, так ни один врач не прописывает лекарства больному, не узнает, в чем заключается его недуг. Нимало не опасаясь близкой смерти, я не мог не улыбнуться в ответ на увещание любознательного капеллана, которое, — сказал я ему, — отзывается скорее римско- католической, чем протестантской церковью; рекомендуя исповедь на духу, каковая, по моему мнению, отнюдь не является необходимой для спасения души, а потому я от нее уклоняюсь.
Мой ответ слегка смутил его; однако он пояснил смысл своих слов, пустившись в ученые рассуждения о различии между абсолютно необходимым и только удобным, а затем осведомился, какую религию я исповедываю. Я ответил, что до сей поры еще размышлял о разнице между религиями, а стало быть, не остановился ни на одной из них, но что воспитан, как пресвитерианин. При этом слове капеллан выразил величайшее изумление и заявил, что не постигает, как могло английское правительство назначить пресвитерианина на какую бы то ни было должность{55}. Затем он спросил, был ли я когда-нибудь у причастия и приносил ли присягу; когда же я ответил отрицательно, он воздел руки, заявил, что ничем не может мне служить, пожелал, чтобы я не оставался отверженным, и вернулся к своим сотрапезникам, которые веселились в кают-компании за столом, где не было недостатка в