В зале Гогена я с головой кидался в странный деревенский разноцветный мир, к которому удивительно подходило само слово Таити. Коротконогие коричневые Девушки, почти голые, с яркими цветами в волосах, — я смотрел на них с тем чувством счастья и небоязни, о котором Пастернак написал в стихотворении «Ева»:
Но и это чувство, так же как и воспоминание об Ассирии, когда я смотрел Матисса, так же как попытки разгадать трагическую судьбу Ван Гога, не мешали еще чему-то очень важному — тому, что я видел как бы сквозь свои мысли и воспоминания и что доставляло мне особенное, совершенно новое наслаждение. Конечно, это был только первый шаг к пониманию формы, которая может быть и должна оставаться незамеченной, но постижение которой с необычайной силой приближает нас к произведению искусства.
Прислушиваясь к этому чувству, я принялся через несколько лет за роман 'Художник неизвестен'.
Я хотел рассказать Эренбургу, как трудно было мне работать над ним. Первый вариант, который Юрий Тынянов, мой учитель и заботливый, внимательный друг, нашел 'без внутренней необходимости оторвавшимся от земли', я оставил на полгода. Я поехал в Сальские степи, в совхозы «Гигант» и «Верблюд», где впервые встретился с людьми, которые даже не снились мне до той поры в моей книжной архивно- библиотечной жизни. Вернувшись, я переписал роман от первой до последней страницы, поставив его, как мне казалось, на 'реалистические ноги'.
Вот с каким намерением я шел к Эренбургу. Но то ли потому, что я немного боялся его, то ли сомневался в том, что ему покажутся интересными мои ничем, в сущности, не замечательные размышления об искусстве, но как будто кто-то замкнул меня на замок с первой минуты встречи. Вместо того чтобы поддержать важный для меня разговор (в нем приняла участие прелестная, тонкая, легкая Любовь Михайловна, в которой было что-то и византийское и парижское), я вдруг застыл, одеревенел.
Эренбург похвалил мой роман, о котором только что появилась весьма опасная по своей определенности статья Селивановского в журнале 'На литературном посту' под названием 'Художник известен', и стал с интересом расспрашивать меня о работе ленинградских писателей. Я отвечал сдержанно, коротко и даже с какой-то несвойственной мне важностью, как бы стараясь не уронить себя, хотя никто, разумеется, на мое достоинство не покушался.
Так ничего и не вышло из этой встречи. Эренбург говорил, а я, почти не слушая его, думал только о том, чтобы не сказать что-нибудь обыкновенное, заурядное, слишком простое. Не знаю, почему я держался так неестественно, может быть потому, что на мне было все новое, с иголочки — костюм, рубашка, носки, — надетое впервые для этого свидания. Я ушел, а вечером снова встретился с Эренбургом на Октябрьском вокзале. Мы с женой провожали Тихоновых, с которыми в те годы были особенно близки. Все оказались в одном вагоне, и проводы вышли веселые, сердечные. Много смеялись, и, прощаясь, Любовь Михайловна сказала мне:
— Боже мой, так это вы были у нас утром? Я вас не узнала.
Может быть, это перевоплощение было началом знакомства, которое с тех пор не прерывалось. Мы переписывались, Любовь Михайловна присылала мне из Парижа понравившиеся ей книги или новинки, о которых говорили в литературных кругах. В книгах Эренбурга, которые я получал от него с неизменной краткой дружеской надписью, я встречал совершенно недоступную для меня политическую зоркость, с которой он всматривался в опасно перестраивающуюся жизнь Западной Европы.
Думаю, что умение перекидывать мост между незначительной, на первый взгляд, подробностью обыкновенной жизни и явлениями, граничащими с мировой катастрофой, развилось у Эренбурга именно в эти годы. В его книгах ('Хроника наших дней', 'Затянувшаяся развязка') появилось то, что можно назвать 'вибрацией времени', ощущеньем подземных толчков в истории, а не в пространстве. 'Виза времени' — книга, в которой сквозь толщу обыденности просматривается скелет с косой в руках — так некогда изображали смерть. Впрочем, эту 'рентгеноскопию машинальности' можно заметить уже в 'Хулио Хуренито'. Но там она носила другой характер: не пристального вглядывания, а памфлетного обобщения.
Потом началась испанская война. В тысячах комнат, в коридорах общежитий, в кухнях коммунальных квартир появились карты с воткнутыми флажками, которыми отмечалась линия фронта. Русские летчики спасли Мадрид. Колонны, штурмовавшие Сарагоссу, назывались «Чапаев» или «Бакунин». По русским кинофильмам испанцы учились воевать. Там работали Кольцов, Эренбург, Савич — их корреспонденции появлялись в «Правде», 'Известиях', 'Комсомольской правде'. Великая интернациональная идея получала выразительнейшее, вещественное воплощение. Революция защищалась, соединив (впервые в истории человечества) испанцев с немцами, итальянцев с французами, русских с англичанами, норвежцев с чехами, американцев с венграми, австралийцами, поляками, болгарами, румынами.
…Всю жизнь Эренбурга преследовали необычайные, причудливые слухи. В самой его личности, в его неутомимых странствиях по всему свету, в атмосфере «громкости», в которой он жил и работал, было нечто, вызывавшее ответное, почти всегда острое эхо. В годы испанской войны эти слухи приняли рыцарский характер. Эренбург — в центре борьбы. Он создает фронтовую агитбригаду с кинопередвижкой и типографским станком. В Барселоне центурия отправляется на фронт под знаменем, на котором написано 'Илья Эренбург'. Он организует мировой конгресс писателей в осажденном Мадриде и выступает на этом конгрессе. Он награждается орденом Красной Звезды — в ту пору это была редкая награда.
Участие в испанской войне было для Эренбурга не только школой мужества, соединенного с энергией, поражавшей его друзей и читателей в годы Великой Отечественной войны. 'Если четыре года спустя я смог работать в 'Краской звезде', находил нужные слова, то помогли мне в этом, как и во многом другом, годы Испании' ('Люди, годы, жизнь'. М., 1963, книга 3 и 4, стр. 593). В более чем сложной политической обстановке сложился характер писателя, для которого переход от нравственной идеи к ее практическому воплощению стал фактом ежедневной жизни. Немедленная реакция на любые проявления фашизма (в его неприкрытом или замаскированном виде) после испанской войны окрашивает всю деятельность Эренбурга — художника, публициста, поэта.
Не знаю, может быть, необъяснимая, незаслуженная холодность некоторых писателей к Эренбургу после того, как, вернувшись из Испании, он поселился в Москве, помогла тому, что наше давнее знакомство, иногда прерывавшееся на годы, превратилось в дружбу. Я всегда прислушивался к нему как к старшему, хотя дело было не в разнице лет. Он был старшим по неисчерпаемому опыту жизни, по глубине понимания того, что происходило в мире, по знанию и пониманию искусства. Он был горячим, неутомимым спорщиком, никогда не сердившимся на возражения. Напротив, сердился, когда, не соглашаясь с ним, я (по нелюбви к спору) отстранялся от защиты своей точки зрения.
У него был острый политический ум, редкая способность к предвидению, меткость в схватывании алгебраических формул истории. Тупицы не прощали ему остроумия, политиканы — искренности, литературные дельцы — бескорыстия. Мне случалось встречать людей, которые считали его человеком желчным, эгоистическим, колючим. Между тем сохранились тысячи — без преувеличения свидетельств, говорящих о том, что он был удивительно добр, внимателен, отзывчив. Эти свидетельства — огромная, сохранившаяся переписка, охватывающая необъятный круг вопросов — от личных просьб до событий мирового размаха. Самое понятие эгоизма выглядит смешным по отношению к человеку, который жил и работал без оглядки, не щадя себя, ежедневно помогая другим, глубоко равнодушный к своему здоровью, отдыху, развлечениям. Отзывчивость была тщательная, входившая в подробности. Он не упускал ни одной возможности, несмотря на то что подчас силой обстоятельств они сводились до ничтожно малых пределов…
Мои воспоминания растянулись бы до бесконечности, если бы я стал рассказывать всю историю наших многолетних отношений. Но вот несколько 'моментальных снимков'.