добровольно пошел в предатели.

Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:

— Шагай, а не то... — толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.

Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.

— Курва...

— Шмара...

— Сволочуга.

А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.

— О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...

Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.

Комендатура, куда меня вел Дзюба, помещалась в здании школы, как раз напротив дома Коржуновых. Дорожки здесь были расчищены, и я шла к крыльцу, словно по глубокой снежной траншее. Просторная комната, в которую втолкнул меня мой мучитель, была залита солнцем. Большой стол, должно быть, из учительской, стоял посредине, уставленный едой и винами. Здесь пировали те, дочки Коржунова, я их сразу узнала, хотя прежде никогда не видела. С ними — два офицера. Один — молодой, красивый в нарядном мундире; другой — сухой, длинный, белобрысый. Пояс оттягивался тяжелым парабеллумом в темно- коричневой толстой кобуре. Я держалась. Они рассматривали меня без любопытства — офицеры и девки. Тот, белобрысый, с оттянутым поясом бесшумной скользящей походкой, будто был на лыжах, подошел ко мне, бесцеремонно взял за подбородок, повернул лицо направо, налево, высоким голосом и правильно по- русски сказал:

— Жидовка? Большевичка? — и резко ударил меня по щеке.

Девки втянули головы в плечи, глаза их округлились, а офицер в нарядном мундире что-то сказал по- немецки и отхлебнул из стакана. Сухопарый не ответил, обошел вокруг меня и снова встал напротив, широко расставив тонкие ноги в щегольских сапогах.

— Красивая была, по зубам вижу. А теперь... ай, ай, яй!

Я сжалась. Глаза остро покалывало, но я все видела. И понимала, что бороться смогу лишь молчанием. И я молчала. Сухопарый без труда разгадал и силу моего сопротивления и силу моей ненависти. Это не могло не оскорбить его. Он был гордый, по-своему. И смелый, ловкий. Конечно, в моем положении ничего не стоило опрокинуть меня. Но он с изяществом бросил меня на пол, а вот как у него в руках оказался карабин с ножевидным штыком, я не заметила. Он что-то крикнул по-немецки тонко, пронзительно и нацелил штык мне в грудь.

Офицер в нарядном мундире тоже что-то крикнул повелительно и властно. Дзюба, стоявший у дверей, сгреб меня и вышвырнул на улицу с крыльца в сугроб.

Я и раньше замечала: истязуемый человек, умеющий скрывать свои страдания, у недругов вызывает животную ненависть. Подобная ненависть обуяла одну из коржуновских девиц. Она побежала за мной, твердо простучали высокие каблуки полусапожек по крутому крылечку, подол широкой, в сборках, юбки зацепился за ступеньку. Она рванула юбку и принялась пинать меня своими аккуратными, ладно сшитыми полусапожками. Острый каблук угодил мне по губам, и я захлебнулась кровью.

Часовой комендатуры прохаживался возле крыльца с автоматом на груди и делал вид, что ничего не замечает. Но мне показалось, что дуло его автомата раза два нацеливалось на расходившуюся девку. «Кто ты, чьим молоком вскормлена, на какой земле выросла?» — глазами спрашивала я ее и ползла по снежной траншее, потому что идти не могла. А может быть, мне казалось, что я ползла.

Очнулась я в льносушилке. У изголовья сидел Шурик. Я не могла открыть глаз и узнала его по голосу. А что нахожусь в льносушилке, узнала по запаху. Женщин слышно не было, а Шурик пел:

Если завтра война, если завтра в поход, Если грозная сила нагрянет, Как один человек весь советский народ За свободную Родину встанет...

Ах, этот Шурик! Сколько он нес в себе света, чистоты, любви и ненависти! Сколько в нем было энергии и какая сила верности и преданности жила в нем, деревенском русском мальчугане! Сколько он сделал добра всем нам, попавшим в беду. И не потому, что ему, мальчонке, жалко было видеть нас. Нет, все это делал он с сознанием долга перед Родиной. Он, конечно, не произносил этих высоких слов, но я произношу их сегодня, чтобы ты Шура, услышал меня и узнал: все годы, и трудные и радостные, я вспоминаю о тебе с благодарностью...

Помню случай... Я уже несколько дней лежала в доме председателя колхоза, но все еще была в тяжелом состоянии. Сознание то проваливалось, то возвращалось. В тот вечер мне стало легче, и я наслаждалась покоем. Шурик засветил семилинейную лампу, подвешенную над столом, и комната почему-то стала маленькой, в каждом углу притаилась тоска.

— А где тетя Оля? — спросила я.

— Когда надо — придет, — отозвался Шурик. И сухо добавил: — Я тоже ухожу. Но ты не скучай, к тебе будет гость.

И не успела я сообразить, куда он клонит, Шурик убежал. А вскоре гость постучался в дом. Хромой. После болезни, перенесенной им в детстве, у него стянуло сухожилия под правой коленкой. С тех пор он припадает, кланяясь встречным людям, домам, деревьям, земле-матушке.

Хромой поздоровался и принялся рассматривать рваную обувь, валявшуюся под лавкой.

— Кто вы? — спросила я.

— Сапожник, простой человек, значит, — певуче ответил он.

— Сапожник?! — почему-то обрадовалась я.

— Он самый.

Мне было легко с ним, да и соскучилась я по общительным людям. А Хромой был им. Тогда впервые по селу поползли слухи, что фашисты взяли Москву. Я не верила, а сердце будто камнем придавило. И когда Хромой, взяв в починку мои опорки, собрался уходить, я спросила:

— Что Москва?

— А что с ней может случиться? — испытующе посмотрел он на меня.

«С ним надо прямо», — поняла я и сказала:

— Ходят разные слухи...

Он улыбнулся:

— Собака лает, ветер носит. — И убежденно: — Не тревожься, фашистам в ней не бывать!

С тем и ушел.

Вскоре вернулся Шурик, и я ему сказала:

— Был сапожник.

— Хромой?

— Да. По-моему, хороший человек.

— Хороший... Его, наверное, наши специально оставили.

С того вечера мы подружились, у нас появились общие интересы, тайны, надежды. Мы жили одной жизнью, одним ожиданием. Не одинокие, не замкнутые в своем ожидании. У нас появились настоящие друзья.

Он все понимал, Шурик, да не всегда мог справиться со своими чувствами. Вот и теперь, сам баюкает

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату