меня песней «Если завтра война, если завтра в поход», а в руках вертит противотанковую гранату. Брови сомкнуты, лицо напряженное. Что-то задумал Шурик вопреки нашему уговору не привлекать к себе внимание немцев. Я едва различаю его сквозь мутную пелену, застилавшую мне глаза, и окликаю:
— Шура...
— Проснулась наконец... На, пей парное молоко — полезно.
— Спасибо. — Я пью, и молоко прикипает к моим разбитым губам.
Шурик отводит в сторону глаза, грустно говорит:
— Нет мочи терпеть: и Коржуновых и Дзюбу истребить бы...
— Истреби, — говорю я.
— Я бы их давно отправил на тот свет, да... — Шурик шмыгает носом. — Хромой не велит... А они как терзали тебя, изверги! — И он крепко сжимает гранату худенькой, в цыпках, детской рукой. — Ну да теперь час расплаты не за горами, как говорит Хромой.
Мы и не подозревали, как он близок, час расплаты. Гул битвы раздавался ближе, ближе. Фронт приближался к Леонидовке. В тот день наступила тишина. Фрицы шныряли по дворам с подозрительными лицами, замышляя недоброе.
О нас в льносушилке забыли, даже часового не стало. Женщины разбились на стайки, тревожно шептались. Повязалась платком и ушла тетя Оля, за ней Шурик.
Они появились среди ночи вместе с Хромым. Хромой командовал:
— Собирайтесь, будем пробираться к своим... да не шуметь!
До лесной опушки больше ползли, чем шли. «К своим... к своим... к своим», — мысленно повторяла я и ползла за всеми, не чувствуя ран. На глухой просеке нас ждали военнопленные.
— Майка, где ты? — окликнула меня Вера. Налетела, тормошит меня, целует:
— Неужели свобода, Майка?!
Меня оставили силы. А Хромой торопит: вперед, вперед, будет погоня. Красноармейцы из веток сосны сделали носилки и понесли меня. Шурик шагает рядом, доверительно говорит:
— Сегодня они хотели устроить облаву и всех — в Германию на каторгу. А Хромой да Верин лейтенант устроили наш побег.
«Хромой здесь, а лейтенанта не видно. Где он и что с ним?» — думаю я, не смея спросить у Веры.
Шуршит снег, а деревья молчат, и небо молчит. Внезапно черную зловещую тишину разорвал огненный гром наших «катюш». Совсем близко застучали пулеметы наши и вражеские. Донеслись голоса, урчание моторов. Хромой увел нас с просеки в поросший кустарником овраг. И вовремя: по ней один за другим прогромыхали три наших танка. Танкисты стреляли из пушек красными шарами. Густо засвистели пули, подрезая лапчатую хвою.
На меня посыпался снег. Я приподнялась на носилках и только теперь разглядела, что уже светло, что наступило утро. У красноармейцев, которые несли меня, были бледные, без кровинки лица.
— Стойте! — крикнула я. — Стойте, я сама хочу идти домой. Не мешайте мне... я сама!
На просеке показались наши пехотинцы. В новеньких желто-золотистых полушубках, в валенках, все с автоматами.
— Наши... наши! — закричали мы и выбежали им навстречу.
Позади остались передовая, фронт. И та радостная встреча с красноармейцами. Красноармейцы на ходу покормили нас, они спешили на запад громить фашистов, а нас повезли на восток.
В заваленном снегом большом городе нас поместили в просторной, холодной казарме.
Потянулись томительные дни тревожного ожидания.
Приходила фельдшерица Сима, делала перевязки, промывала раны. Вера помогала ей. Она похудела и выглядела хрупкой и беспомощной. Вера была пианисткой, ей прочили большое будущее. Но сколько силы и энергии выказала она в эти трудные для нас дни! Бывало, прибежит с очередного обхода, упадет на топчан, полежит со стиснутыми зубами — и снова к раненым и больным.
Однажды утром я проснулась раньше обычного. Открыла глаза. Рядом с кроватью стоит мужчина с усталым моложавым лицом, в гимнастерке, в темно-синих галифе. Смотрит внимательно, мягко. И улыбка добрая. Не добренькая — добрая.
— Как тебя зовут?
— Трехсвятская, — улыбаюсь я в ответ.
Он садится на край кушетки, пытается убрать с моего вспотевшего лба прядку.
— Будем знакомы: Вениамин Иванович... Я принес тебе приятную новость.
Я чего-то испугалась и замкнулась. А он настаивает:
— Ты действительно Майя Григорьевна Трехсвятская?
Молчу.
Вениамин Иванович сокрушенно покачал головой.
— Ну и дуреха, ну и дуреха. Ее все гвардейцы Панфиловской дивизии разыскивают, а она в прятки- жмурки играет.
— Правда?! — закричала я, твердо зная, что правда.
Он утвердительно кивнул головой. «Дуреха и есть дуреха», — вздохнула я. И еще я поняла: трудно Вениамину Ивановичу вот с такими, как я, исполнять свою сложную работу. «Извините», — я хотела попросить прощения за упрямство, но не смогла, только благодарно улыбнулась одними глазами.
Меня отвезли в соседнее с городом село — к дедушке с бабушкой. «Ты там скорее поправишься», — сказал Вениамин Иванович и сам проводил меня, передав бабушке пару трикотажного мужского белья, две простыни, полотенце и кусок мыла.
— Поскребите — помойте хорошенько, — дружелюбно сказал он.
Марфа (так звали бабушку) приняла сверток степенно. Ширококостная, суровая, в черной, залощенной до блеска кофте, она походила на схимницу и лишь в уголках плотно сомкнутых губ таилась теплая, земная улыбка. Повелительным голосом она сказала:
— За бельишко и мыло спасибо. В остальном обойдусь без твоих советов, — и выпроводила моего провожатого за порог.
Вениамин Иванович не обиделся, поднял на прощание руку: живи, мол, теперь в полную радость, как жила до плена.
Марфа взяла меня за талию.
— Садись вот здесь, — и усадила на низенький стульчик у шестка.
Руки у Марфы ласковые и сильные. Она выпроводила за дровами своего Ивана («И не появляйся, пока не приберу гостью») и вынула из печки большой чугун кипятку; разбавила холодной водой из деревянной кадушки и, не спрашивая разрешения, принялась меня купать. Марфа мылила, не жалея мыла, с истинным материнским прилежанием. Не утруждала себя пустопорожними разговорами, расспросами. Лишь изредка роняла: «Наклони голову... не вертись... потерпи, уж и горячо». Или: «Худющая, кожа да кости... да были бы косточки, мясо нарастет». Она надела на меня мужское белье, и, как маленькую, уложила в постель.
Марфа убрала чугун, подтерла пол, и я увидела, какая большая изба у них. И все опрятно, домовито, разумно.
Вернулся дедушка Иван, бросил у шестка поленья. И мне начинает казаться, что я знаю Марфу и Ивана столько, сколько живу на свете. Не просто знаю. Они родные мне, как Шурик, как тетя Оля. И на правах избалованной внучки милостиво говорю: