их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.

— Но вскоре мы заметили, что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике, и майор Андрей Семипалов, прирождённый военный в высшем смысле этого слова, смело бросающийся в бурю непредсказуемых событий, умело их преодолевающий. Я признался Пеано, что эти два офицера по натуре — истинные руководители и что им я охотно вверил бы свою судьбу — только военную, конечно, о дальних перспективах мы пока не говорили. И мы с Пеано согласились, что надо поддерживать этих двоих, если они предпримут для нашего вызволения что-то необыкновенное. Необыкновенности не заставили себя ждать. Таков был рейд в тыл против Питера Порпа, осуществлённый Семипаловым, таков был делёж денег среди солдат, произведённый Гамовым. Моя верность Гамову подверглась в те дни тяжкому испытанию, я чуть не поднялся против денежного ценника за воинские подвиги. Гамов думает, что меня смирило его красноречие, но меня принудил к повиновению мой друг Пеано. Мы с ним всю ночь спорили, он упрекал, что я споткнулся на первой же колдобине, подвернувшейся под ноги на новой дороге, открытой Гамовым. И я сдался и пообещал не отклоняться от обещаний Гамову. А вскоре представилась и прямая возможность показать свою преданность. К нам прилетел посланец правительства Данило Мордасов и попытался отнять розданные солдатам деньги. Гамов велел мне немедленно казнить Мордасова. Я мог отказаться. И не только оттого, что приказ Гамова означал восстание против правительства, а мы ещё не согласились идти против своих владык, но и по более важной для меня причине: я носил оружие, но ещё не поднимал его даже против врагов. Я ведь был штабной расчётчик сил на карте, а не силач в поле, а от меня потребовали вдруг даже не сражения с врагом, а убийства уполномоченного своего правительства. Не знаю, сколько секунд продолжались мои колебания, но не успел Мордасов вытащить свой ручной вибратор, как я пошёл на него с импульсатором в руке и впервые в жизни нажал на кнопку боевого контакта.

Не буду распространяться о терзаниях после совершённого мной убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадывался, что моя верность непрочна, что я могу в трудную минуту отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил мне убийство, твёрдо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, — я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моём убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда, и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.

— На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, — продолжал свою исповедь Гонсалес. — И ошеломил предложением создать министерство Террора и возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову непонятно, что я меньше всех подхожу к такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамов. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убеждён, что, если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем снимет с вас вину неоправданной жестокости.

Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провёл ужасную ночь — смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже — не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора — ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договорённость с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твёрдо помни — в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.

— Я успокоился, — с горечью говорил Гонсалес, — и на рассвете наконец уснул. А в полдень в той же комнате Гамова впервые встретился с Николаем Пустовойтом, моим будущим тайным сотрудником, моим будущим открытым противником. И мы с ним договорились, а Гамов одобрил нашу договорённость, что приговоры мои будут исполняться реально, только когда Пустовойт не подберёт для них весомых возражений. А если такие возражения поступят, но политическая необходимость будет на моей стороне, свершится не кара, а имитация её. Пустовойт пообещал создать в своём ведомстве тайную инженерную группу, разрабатывающую видимость казни без её реального исполнения. Он же потом устроил секретные убежища для мнимо казнённых, где они должны были содержаться до нашей победы. Как функционировали эти учреждения Пустовойта, может рассказать генерал Семипалов, сам пожелавший совершить над собой во имя политических целей такую обманную операцию. Он, правда, считал, что только для него придумана эта «классически неклассическая» операция, так он сам квалифицировал её, воротившись к власти. Он и не подозревал, что операции эти и до него были исполнены тысячекратно.

— Так я и думал в те первые дни, — говорил Гонсалес. — И спокойно объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие моё строилось из песка, оно стало осыпаться с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя лживой мыслью — жизнь за жизнь, голову за голову. А за сотни голов всего одна? Разве одна отнятая жизнь уравновесит массу отнятых жизней? Равновесия не получалось. И каждый день приносил усиление этой великой несправедливости — гора снесённых голов всё вырастала, ей противостояла только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Победа осуществилась. Настал день ответа за всё, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я совмещаю в себе неслыханное в мире триединство — обвиняемого, обвинителя и судьи. И хоть время для вынесения приговора ещё не настало, прения сторон продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель — требую для себя смертной казни, как обвинённый — признаю справедливость такого приговора, как судья — поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.

Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно с добрый час. Гамов с уважением сказал:

— Сколько же мук нёс в себе этот человек, а мы и не подозревали о такой раздвоенности его души.

— Что до меня, то я всегда ощущал в нём разительное противоречие, — возразил я. — Такая ангельская красота лица — и такие чёрные дела. Согласитесь, что одно никак не согласуется с другим.

— Теперь противоречие души и внешности снято.

— Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес ещё страшней Гонсалеса тёмного. Он жаждет возмездия за совершённые поступки, а это значит, что он поступит с нами, как прежде поступал с бандитьём. Он присудит нас к смертной казни!

Гамов пожал плечами и ничего не ответил.

После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты — Ореста Бибера.

Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека философ средних лет вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.

Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоём они составляли забавное противоединство — массивный, крупноголовый, лохматый Фагуста — средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа — и высокий, по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.

Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится в личности Гамова.

Вы читаете Диктатор
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату