добро добрее. А если учесть и нашу воздушную месть — казнь пиратов-водолётчиков над их собственными городами, — то, возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный результат той операции кортезов принёс больше пользы нам, а не им. Всё это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.

Но при налёте заокеанских водолётчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в который не успела вбежать. Сперва её опрокинула воздушная волна от взрыва, потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простёрла обе ручонки вверх, и тут её поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простёртыми в небо руками, внезапная судорога гибели окостенила её маленькое тельце. За что её постигла такая кара? В чём она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая её в себя, как малую часть. Были солнце и луна, были звёзды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной — её центр, её живая душа, её глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая вселенная погибла в нём. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для неё ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце её желанного блага. Ибо нет её самой, всё, абсолютно всё погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбёжки! И у кого хватит совести доказывать над её тельцем, что всё не так плохо. Ну, она погибла, но сколько ещё в живых, ещё многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за теми холмами, ещё несколько усилий, ещё немного погибших — и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости — её маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через её окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, — нет её самой, вмещавшей в себя весь мир. И всё, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией — её несуществованием!

Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние вдохновенные обращения к народу.

— Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в каждом своём конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну идеи, но что она для меня? Да ничего — появилась возможность для краткого отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более — для идеи, вдохновляющей на войну. А для меня, безногого, несчастье, которого не преодолеть, для слепого — горе, которого уже никогда не избыть, а для убитого — абсолютная катастрофа, гибель мира навеки. Так как же их сравнивать — великие всеобщие блага, размазанные по миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и ничтожная для всеобщности моя инвалидность либо моя смерть, такое огромное, такое непоправимое моё личное несчастье? Какой общей единицей измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть — есть она или нет? А если есть, то неужели молчит? Но вот вы увидели человека, у которого взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину оторванную ногу. Ну, и что? — скажет сознание. — Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи — победы в сражении. Покачаем головой и спокойно отправимся на радостный митинг, посвящённый счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверёк, совесть, хватающая острыми зубами душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелёными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, — сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность за его страдание. И всё это вместе — угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство — угрызения совести — есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок, но, и жалкий, он остаётся человеком, ибо не лишён вовсе совести, ибо так по-человечески грызёт его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызёт совесть за всё нами совершённое, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.

Теперь я хочу воротиться к той девочке. Да, лётчик нападал не на неё, он целился не в её маленькое тельце. И если говорить о конкретном адресате его бомб, то им был я, были мои помощники. Он направлял свои удары против нас, руководивших войной, только мы были истинной целью его внезапного появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие его генералы отлично понимали — не подпустят его ко мне, он сам погибнет задолго до того, как очутится в опасной близости. И он бил по ней, чтобы резонанс её гибели, её мольба о пощаде пронзила мой слух, истерзала мою душу. Она ведь ничего не решала в войне, она ведь ничем не воздействовала на её течение — только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих ушах, своими крохотными ручонками, взметнувшимися к небу в последнем пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские генералы, безошибочно точно провели её лётчики, названные в Кортезии бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти герои-лётчики, вскоре сами погибшие в наказание за неё на своих аэродромах либо, спустя ещё неделю, живыми брошенные с высоты на камни своих городов, на головы своих рыдающих родителей и жён — они заставили меня понять, что истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше их всех — я, в первую голову — я. И месть им собственной их гибелью за её гибель, по сути, не является справедливым отмщением, ибо главный виновник её смерти жив — я! Требую смертной казни для себя за всё то зло, что я причинил людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и ещё не слыханным благам.

На этом Гамов закончил свою речь и сел.

Какое-то время — мне не измерить его в привычных нам единицах — зал пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы заслужили, — к смертной казни.

Гонсалес встал и произнёс очень буднично:

— Вызываю последнего свидетеля защиты, Тархун-хора, — первосвященника Кондука, наместника и потомка пророка Мамуна.

Так на арене сегодняшнего противоборства появилась новая могучая сила, о какой я и отдалённо не мог подозревать. Пока Тархун-хор неспешно приближался к креслам защиты, я вспоминал, что знал о нём. Но мне вспомнилось только то, что такой человек, глава церкви в Кондуке, реально существует и что он не восстал против президента Кондука Мараван-хора, приказавшего своей армии внезапно напасть на наш мирный городок Сорбас. И что за такое поведение первосвященника следовало бы привлечь к беспощадному Чёрному суду Гонсалеса, но Омар Исиро, временный оккупационный начальник в Кондуке, почему-то пожалел его, да и других священников не преследовал — очевидно, по особому повелению Гамова, так я это тогда расценил. Не предвидел ли Гамов уже тогда, что первосвященник может впоследствии понадобиться для защиты? Но достаточно было бросить один взгляд на Гамова, чтобы понять — он не столь поражён появлением Тархун-хора, как я, но всё же искренне удивлён. Зато Гонсалес никакого удивления не показывал — он-то знал, кого вызывает.

Внешность первосвященника не бросалась в глаза — старик как старик, седой, жилистый, высокий, по всему видно — сохранил немало физических сил, мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна одежда выделяла его из окружения — и не только светского, но и духовного. В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело. Тархун-хор был замаскирован

Вы читаете Диктатор
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату