— Редактор «Вестника» Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи, защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор «Трибуны» откликнулся на это признание столь же необычным заявлением, что все статьи против правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору. Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерал Семипалова в том, что тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершённого им с Гамовым исторического добра. Новую нотку — и тоже связанную с личностью Гамова — внёс главный каратель Аркадий Гонсалес. В отличие от Семипалова, попытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился на своей личной ответственности за террор, названный в своё время Священным. Словечко «священный» принадлежит к оправдательным, оно заранее объявляет террор не только необходимым, но и того сильней — желательным. Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих действий, что видит за них единственное воздаяние — собственную смерть. И так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей блистательной карьеры — смертной казни.
— Кто из них всех, обвинителей и защитников, прав? — поставил Бибер главный вопрос и ответил: — Каждый прав, если оценивать их аргументы по критериям философии, а не по личным страстям. И по тем же высшим критериям каждый в той же степени неправ. И сейчас я попытаюсь это доказать. И я оттолкнусь от того, чем Гамов побил меня в нашем давнишнем споре.
Дальше Бибер объявил, что все до него рассматривали реальные исторические события либо оторванно одно от другого, либо в их равновесной неподвижности. А мир существует лишь в непрерывном движении — то идёт вперёд, то кипит в противоборстве без развития, то отступает назад. В том их споре Гамов указал на общеизвестный, в общем, факт, что мировая история движется вперёд, а не назад, что мир совершенствуется, а не деградирует, что материальное и духовное благоденствие всё растёт — и это главный смысл совершающегося пути. Недавно в «Трибуне», продолжал Бибер, опубликована запись того, как Гамов усмирял бунт в дивизии водолётчиков. И там приводится замечательная выдержка из речи Гамова офицерам, подавленным тем, что их питомцы поднялись на них, требуя немедленной отправки на фронт: «Спасибо вам, офицеры, что воспитали солдат, способных превзойти вас самих». В этом обращении Гамова к офицерам глубочайшая философская истина возглавленного им движения. Ибо он пришпорил историю, как вяло передвигающегося коня. Ибо он чрезвычайно умножил объём добра, осуществляемого в мировом процессе. И если при этом умножалось и совершаемое попутно зло, то оно становилось в сумме всё меньше и меньше сравнительно с накапливающимся добром. Нужно судить исторические события не по отдельным фактам, а по окончательному результату. И вот итог — вся планета объединена, впервые в истории война государств друг против друга практически невозможна, ненависть, распалявшая народы, сменилась взаимной помощью. В войне, начавшейся как истребительная, возникло и стало господствующим международное великодушие — разве это одно не оправдывает всё то скверное, что неизбежно возникает в самом скверном действии человечества — войне государств?
Бибер разглагольствовал ещё долго. Он хорошо подготовился к выступлению на суде. Не знаю, как обстояло у него с философией, но исторические факты он толковал правильно. Я даже удивился — до чего же много мы совершили такого, за что надо хвалить, а не наказывать.
10
Вечер был свободен от словопрений, я пошёл в свой служебный кабинет. Секретарь доложил, что просящихся на приём стало ещё больше, но он всем, как я велел, отказывает. Я попросил список. Среди множества людей значилась группка из троих — генерала Пеано, полковника Каплина и солдата Сербина. Сочетание было столь удивительным — командующий всеми армиями и простой солдат, — что свидетельствовало о чрезвычайности. Я попросил секретаря позвать их. Они явились быстро — вероятно, где-то собравшись, уже ожидали вызова. Я с усмешкой сказал Пеано:
— Раньше вы не испрашивали приёма, Альберт, а просто входили.
— Раньше была война, генерал. Сейчас войны нет, и я прошу разговора не один, а с группой товарищей.
Всё это Пеано выложил без тени улыбки на всегда улыбающемся лице. Даже в дни наших неудач на поле боя он не выглядел таким мрачным. Я понимал, что они втроём будут говорить со мной о процессе.
— Говорите, Пеано.
— Говорить будет Сербин. Он убедил нас идти к вам. Он считает, что только вы можете найти выход из нехорошей ситуации.
Слишком многое разделяло нас с Сербиным. Был момент, когда я всей душой ненавидел этого полуграмотного, фанатичного солдата, вдруг выросшего, ничего не смысля в государственных делах, в государственную фигуру. Мы тогда схватились с ним — и я потерпел поражение. История показала, что победа надо мной обернулась в конечном итоге благом для всех нас, а не бедой, как я страшился. Но всё же воспоминание о той борьбе не создавало потребности в дружбе. И я сказал, пожав плечами:
— Сербин, вы просите у меня помощи, хотя ещё так недавно…
Он поспешно прервал меня. Он не хотел возобновлять старые схватки. Не уверен, что он так же хорошо помнил их, как я. Почти мольба появилась на его сером лице.
— Генерал, что было, то было. Только вы можете сейчас, никто другой. Прикажите только, всё исполним!
И лицо Сербина, и его слова, и страсть, вдруг прозвучавшая в голосе, так не вязались с нашими прошлыми отношениями, что у меня невольно вырвалось:
— Какие приказания? Чего вы хотите?
— Генерал, полковник сходит с ума, надо его спасать, — скорбно вымолвил Сербин. — Каждый день толкуем в охране, теперь с начальством посоветовались… Один вы можете выручить…
— Объяснитесь подробней, — приказал я.
Нет нужды излагать всё, что наговорил Сербин. Важным было лишь то, что солдаты охраны Гамова — Сербин, Варелла с товарищами — и друзья их в обычных войсках испугались за Гамова. Что Гонсалес ненормален, сомнений не было, не может человек, долгое время сеявший вокруг себя смерть, остаться в здравом уме. Но о расстройстве ума у полковника никто и не подозревал. Однако только помрачение сознания может объяснить поведение Гамова в последние дни. Он ведёт себя странно и дома. Всё свободное время ходит по комнате — раньше или сидел за столом, или, уставая донельзя, ложился на диван и сразу засыпал — и разговаривает с собой, да так громко, что из другой комнаты слышно. Вечером спрашивал себя: «Да как он это выполнит? Какие возможности?» Я зашёл к нему, рассказывал Сербин, говорю: «О чём вы, полковник?» Он засмеялся — всё, мол, думаю, вот приговорит нас Гонсалес к смерти, а как проведёт? Силами своих судейских офицеров? Не такая уж сила. Надо посоветоваться с ним. И снова засмеялся. И глаза чудные!
— Сходит с ума, — повторил Сербин. — И ребята такого же мнения. Надо прекратить процесс, пока вовсе не спятил полковник. Ребята меня послали к вам. Арестовать Гонсалеса, такая просьба. Прикажите — мигом засадим в такую тюрьму, чтобы и сам забыл, где он.
— Дело не в Гонсалесе, а в Гамове — это значительно хуже, — сказал я и обратился к Пеано и Каплину: — Ваше мнение, друзья?
Пеано считал, что его старый друг Гонсалес готовит смертный приговор себе, а следовательно, и Гамову. Он уже давно вынашивает план расплатиться собственной жизнью за всё то зло, что причинил множеству людей, когда командовал террором.
— И вас он не пощадит, Семипалов. Вы фигура гораздо крупней, чем он, следовательно, и вины на вас больше, чем на нём. Вспоминаю, в самом начале нашего правления он как-то признался мне, что придёт час расплачиваться кровью за свои грехи. Я расценил это как неверие в нашу победу, от торжествующего врага пощады не ждать. Но, уверен сейчас, он предвидел расплату и после нашей победы. Надо принимать меры.