изуродованной физиономией. В шкафу у меня хранилось небольшое сокровище, добытое еще перед войной, — колода нераспакованных атласных карт, пятьдесят две штуки плюс два джокера для игры в покер. Я достал пакетик и положил на стол.
— Сколько тебе нужно времени для предварительного изучения?
— Часа хватит.
— Действуй. Угадаешь из двадцати карт половину, поставлю пятьдесят граммов неразбавленного. — Я швырнул карты на стол. — Засекаю время. Час пошел.
Для осторожности я не вышел из комнаты, чтобы не дать ему «махлевать», и попросил лаборантов некоторое время меня не беспокоить. Трофим деловито изучал карты — брал каждую в руки, бросал взгляд на картинку и внимательно разглядывал рубашку, поворачивая карту под разными углами. Для меня рубашки всех карт были одинаковы — повторяющаяся на каждой невыразительная сетка еще не испытала на себе прикосновения грязных и сальных пальцев и поворот под углом к свету ни на одной не показывал отличия от другой. Но Трофим, видимо, что-то находил — вдруг клал несколько карт рядышком и молча сравнивал их рубашки, потом, покончив с изучением одной карты, рассматривал десяток других, снова возвращался к оставленной — и долго что-то высматривал на точно такой же сетке линий, какие были на всех других рубашках. Несколько раз он озадаченно покачивал головой, словно открывалось что-то совсем уж чрезвычайное, и откладывал заинтересовавшую карту в сторону, чтобы минут через пять снова воротиться к ней. Прошел заданный час, а он и не думал отрываться от рассыпанной на столе колоды. Мне надоело следить за ним, я стал читать какую-то книгу, лишь изредка поглядывая, только ли он изучает рисунок на рубашках или старается оставить на нем свои следы.
— Готово, спрашивайте, — сказал он наконец.
Я сложил колоду, тщательно перетасовал ее, затем аккуратно разложил на столе параллелограмм из двадцати карт рубашками вверх. И постарался, чтобы Трофим, стоявший поодаль от стола, не смог увидеть даже краешка их лицевой стороны.
— Вот эта, — сказал я, ткнув пальцем в одну из карт.
Он подошел, вгляделся в рубашку и уверенно объявил:
— Туз червей.
Это, точно, был туз червей. Я ткнул в другую карту, лежащую посередине:
— А вот эта?
— Десятка бубей, — сказал он после такого же осмотра, и снова угадал.
Мы перебрали с ним все двадцать заготовленных карт — и он лишь раз ошибся — назвал какого-то валета шестеркой. Пораженный, я восхищенно покачивал головой. Довольный своей удачей, Трофим заулыбался избитым лицом.
— Да ты великий мастер! — воскликнул я. — Вполне можешь стать гением карточной игры. Специалисты шулерского дела побоятся сесть с тобой, ты же все их карты заранее определишь!
— Кое-что могу, — согласился он скромно. — С мальцов воложусь со стырями… Играю, короче.
— Как же случилось, что ты так оплошал в игре? Новые карты угадываешь с первого взгляда, а на старье, где и я разгляжу, по разной потертости и трухлявости, что за карта, так погорел! Или глаза отказали? Где-нибудь в темноте сражались? В лагере ведь за карточную игру наказывают — и вы прячетесь, так?
— Дак видишь ли, Сергей Александрович, не одно дело — глаза. Ребята тоже видят не хуже моего, а которые и получше. К глазам и руки нужны. Что на что поменять — видел. А руки ловко не сработали. Ну, и били меня все трое. Особенно Лешка. Гад старался, этот всегда готов калечить. Думал, не отойду, нет, под утро даже заснул.
— Значит, так, Трофим. Пятьдесят граммов твои. Еще немного своих добавлю. Вечером, когда дневные уйдут и останется только смена, мы с тобой посидим. Хочу поговорить о жизни.
5
— Говори, — предложил Трофим, когда спирт был выпит и съели закуску хлеб с сухим луком. Мы с ним сидели в моей комнатушке, за дверью, в пирометрической, две девушки переносили в журнал записанные на листике показания спиртовых тягомеров на обжиговых печах — обход и снятие показаний приборов совершались раз в час, на это тратилось минут десять, остальное время дежурные проводили в лаборатории — кто вязал, кто читал, а чаще всего тихо болтали. Они мне не мешали, и я к ним не выходил.
— Первый вопрос, Трофим — почему получил новый срок? Да еще такой большой — двадцать лет, а до побега было десять. Пойманным возвращают старый срок с его начала, он теряет только то, что уже отсидел.
— Пашка-нарядчик тебе же говорил — пошуровали в каптерке. По новой разбой пришили. Штука серьезная.
— Не спорю — серьезная. Да ведь Паша говорил еще, что ты бежал из побега обратно и сам сдался вохровцам. За добровольную сдачу — скидка, а не добавка срока.
— Смотря почему бежал обратно. У нас ведь побег был особенный.
— В чем особенность?
— Бежали мы трое. Васька Карзубый, Сенька Хитрован и я.
— Групповой побег. Отягчает дело, что трое, а не один. Но большой особенности пока не вижу.
— Да ведь бежали не просто, а с коровой.
Я уже что-то слыхал о таких побегах, но как-то не сработало нечеткое знание, и я глупо спросил:
— А где достали корову? Из нашего совхоза увели?
Трофим даже засмеялся, настолько диким показалось ему мое непонимание.
— В совхоз не пробирались. Одного из троих положили в коровы. Чтоб съесть, когда голодуха одолеет невтерпеж. В тундре, сам знаешь, продовольственных складов не оборудовано.
Я долго смотрел на Трофима. Он выглядел совершенно спокойным.
— Кого же определили в корову?
— Задумка на уход была Васькина. Сговорились с ним, что в корову возьмем Сеньку Хитрована.
Я помолчал, переваривая сообщение.
— Сговорились заранее съесть человека… И ты мог бы съесть своего товарища?
Он выразительно пожал плечами.
— Так ведь не сразу, а когда голодуха прижмет. Или всем подыхать, или ему одному, а двоим спастись. Простой расклад — один выручает двоих.
— Очень простой, правда. Голодуха в жизни бывает у каждого… А ты все-таки когда-нибудь ел людей?
Он ответил не сразу:
— Чтобы сам убивал на еду — нет. А по-всему — ел. Да и не я один. Было такое — всякую дрянь ели. И кошек, и крыс… Человечиной даже торговали на базарах.
— Расскажи о себе подробней.
Дальше я поведу рассказ своими словами. Так мне удобней, Трофим отвлекался в стороны, путался в своей блатной «фене». Он начал с голода 1921–22 годов — страшного соединения засухи с последствиями свирепой гражданской войны. Я тоже пережил на юге ту ужасную зиму и еще более жестокую весну. И хоть отчим и мать получали скудные продуктовые пайки и мы кое-как перебедовали до нового урожая, в моих детских глазах навеки застыли картины падающих и умирающих на улице прохожих, а детские уши сохранили разговоры взрослых о том, что по соседству, то там, то здесь, обнаруживали людоедство — пожирали недавно умерших, убивали на пищу вконец обессиленных. И второй, не менее страшный, искусственно порожденный преступной правительственной политикой голод 1932–33 годов я видел на Украине уже взрослыми глазами. Миллионы людей тогда погибли, я был бессильным очевидцем картин, которые нельзя принять, нельзя забыть, нельзя простить: в моем родном городе десятки иностранных судов