о вещи, как пристально вглядывается в них, наблюдает их, отыскивает порядок в их хаотическом мельтешении. Но первобытное мышление, творившее язык, не углублялось во второстепенности, а ухватывалось за самое яркое, самое выразительное, самое важное для понимания мира и искусства обращения с ним. Так совершенствуется язык: фиксация окружающего превращается в речь об окружающем — со словом существительным сращивается глагол.

Интересно, что когда евангелист, философствуя, довольно туманно определил создание мира — «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», — то Фауст у Гете очень тонко подметил слабость такого словосочетания. Слово «было» явно указывает на присутствие какого-то объекта, и этот объект Слово имелся у такого же наличного объекта Бога, а при дальнейшем рассмотрении эти два объекта оказывались одним нерасчлененным, лишь бытийно существующим и по одному этому непонятным единством. И Фауст смело — в точном соответствии с наставлениями своего духовного отца Иоганна Фихте — приписывает лишь статично существующему Единству действенность, оглаголивает его: «И вижу я деяние вначале бытия». Философский огромный шаг вперед Фауста был, в сущности, упрощенным повторением реального шага, которое совершало историческое развитие любого человеческого языка.

Дальнейшее совершенствование языка характеризуется появлением новых частей речи — прилагательных, наречий и пр. — дополнительно, с разных сторон рисующих то основное, что дано существительными и глаголами. И чем язык многозначней и богаче оттенками, тем многочисленней в нем черты обсерватизма, наблюдения за миром, а не активного действия в мире. Язык перегружается прилагательными, числительными, наречиями, зоркость наблюдения в нем преодолевает энергию действия. Сколько помню, Паустовский заметил, что одно прилагательное к существительному может позволить себе каждый, два допустимы у таланта, а три разрешит себе только гений. У многих, отнюдь не гениев, речь перегружается прилагательными до того, что превращается в нечто тягучее и трудно воспринимаемое. Еще в «Литературных мечтаниях» В. Белинский иронизировал над мастерами необъятных предложений и аршинных периодов.

Вероятно, поэтому в литературе ныне типична тяга к краткой и энергичной речи, то есть оперированию, как в старых формах языка, в основном существительными и глаголами. Еще Пушкин отдавал им предпочтение перед прилагательными, как, например, в стихах:

Пришел и ослабел, и лег Под своды шалаша на лыки. И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки.

либо:

Была пора. Наш праздник молодой Сиял, гремел и розами венчался И с песнями бокалов звон мешался…

Еще ясней у Пастернака:

Во всем мне хочется дойти До самой сути. В работе, в поисках пути, В сердечной смуте; До сущности прошедших дней, До их причины, До оснований, до корней, До сердцевины. О, если бы я только мог Хотя отчасти, Я написал бы восемь строк О свойствах страсти…

Я как-то подсчитывал, что у Пушкина преобладание глаголов над прилагательными росло год от года при совершенствовании его мастерства. А у такого современного мастера речи, как Хэмингуэй, на одно прилагательное — это легко проверить — приходится 10–12 глаголов. Еще меньше прилагательных у нашего Симонова — подобный языковый пуризм у него создает явную сухость речи.

Возвращаясь к блатному жаргону, добавлю, что почти телеграфный по «служебной» сжатости и выпуклости, он структурно имеет истоки в нашем собственном изначально-примитивном языке, старательно выделявшем в речи только предметы и действия с ними. Он в этом отношении просто гиперболизирует энергичный примитивизм древних форм. Интеллектуальная бедность роднит его с давно преодоленными способами речи. И, соответственно, — обилием существительных и глаголов — сближает с наиболее модными примитизированными словарями современных писателей. Разница — в интеллектуальной высоте лишь структурно, а не семантически схожих способов изъяснения фактов и мыслей.

Что же до того, что он весь пропитан недоброжелательством, недоверием к людям и издевательством над ними, то это, как я уже указал, прямая функция ремесла, основанного на вражде, злобе и наглом использовании чужих просчетов. Добавлю, что и в любом примитивном человеческом обществе, отнюдь даже не в воровском, но просто атомизированном на самостоятельно живущие группки, на соседствующих, но отнюдь не дружественных хозяйчиков, язык, при помощи которого общались, показывал не взаимную любовь, а взаимное недоверие, подозрительность, прямую вражду. Латинское «Человек человеку волк» в сущности не острота, не парадокс, а трезвое констатирование общественной реальности. Наше речение: «У соседа пала лошадь. Ну, что мне в этом? А все же приятно!» — из того же порядка моральных характеристик самого общества.

Много лет назад я заинтересовался — как словарное богатство языка рисует нравственный уровень общества, создававшего этот язык? Чего в языке больше — хвалы или ругни? На чем акцентировали свое внимание «звонкие забулдыги-подмастерья народа-языкотворца», выражаясь прекрасной формулой Маяковского. На открывавшихся повсюду совершенствах соседей или на их отдельных недостатках? Я тогда наскоро набросал список ругательных характеристик и характеристик хвалебных — и был поражен открывшейся мне картиной нравственного облика «Народа-языкотворца». Ни в коем случае не претендуя на полноту и не выстраивая слова строго по алфавиту и семантическому ранжиру, привожу эти два наскоро составленных списка.

Ругня

Авантюрист

Алкаш

Аллилуйщик

Арап

Архаровец

Аферист

Байбак

Балбес

Бандит

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату