времени, которое в любом другом человеке он сам бы холодно расценил, как «восточное», раздражает меня. В его квартире на Сент-Джеймс-корт гости собирались, как и было указано в приглашении, к восьми часам и толпились в гостиной, выпивая перед ужином; присутствовало всего девять человек, одни мужчины. Лафкин тоже был здесь. Он мало говорил и мало пил; казалось, он готов простоять так много часов, радуясь, что окружен людьми, которые ловят каждый его взгляд. Потом в комнате появился один из его служащих, – необходимо было срочно уладить какое-то дело, и Лафкин тут же, в присутствии гостей, обсудил его и принял решение. Покончив с этим, он пригласил служащего остаться с нами и жестом приказал дворецкому, стоявшему в соседней комнате возле обеденного стола, поставить еще один прибор. Затем без суматохи и спешки человека, которому предстоит еще долгий путь, что вообще было присуще ему во всех его начинаниях, он решил позвонить по телефону и, все так же стоя, целых пятнадцать минут разговаривал с управляющим одного из своих заводов.
Тем временем гости, – большинство из них были его сотрудники и подчиненные, – продолжали стоя пить и обмениваться любезностями, расспрашивая друг друга о женах: «Передай привет Люсиль», «Как поживает Бренда?», «Не забудь поклониться от меня Жаклин». Все было так, как бывало и прежде на таких обедах, когда и у меня с искренней сердечностью осведомлялись о здоровье Шейлы и передавали ей приветы. Никто не был с нею знаком, потому что она никогда не ходила в гости; ее могли встретить лишь случайно, да и то всего на несколько минут. Но этикет требовал запомнить ее имя, и они спрашивали о ней с тем же педантичным постоянством, с каким говорили: «Добрый вечер!» Судя по всему, мужчины, несмотря на искреннюю сердечность и заинтересованность, с какой они задавали друг другу вопросы в тот вечер, почти не были знакомы с женщинами, к которым проявляли внимание.
Около половины десятого Лафкин сказал:
– А не проголодался ли кто-нибудь? Быть может, перейдем в столовую?
Лафкин сел не во главе стола, а сбоку; он не стремился завладеть разговором и с нескрываемым презрением терпел царивший вокруг шум, понимая, однако, и это вполне соответствовало истине, что вечер проходит успешно. Вряд ли на других обедах в военное время можно было увидеть столько еды и питья; прислушиваясь к шуму, к громкому мужскому смеху, я думал о том, как мало эти люди проявляют себя. Ортодоксальность мнений, банальные шутки, скользкие анекдоты – этого было достаточно, чтобы поддерживать оживление, за весь вечер я не услышал ни одного оригинального замечания. Мне было не по себе, я горел нетерпением ускользнуть, не только для того, чтобы избежать разговора с Лафкином, а просто чтобы избавиться от всего этого.
Стены меня давили, вокруг ревел хор голосов, и во всем этом гаме я тоскливо мечтал о том, как бы очутиться наедине с Маргарет у нее в комнате. В какой-то восторженной дреме я предвкушал женитьбу на ней. Этот гул мужских голосов вернул мне уверенность. Я признавался себе, бесстыдно, самонадеянно и неискренне, как признаются случайному спутнику на борту парохода, что я не напрасно боюсь второго брака, – это вполне естественно после пережитых мною ужасов первого.
Выслушивая чью-то чужую историю, я думал, что не стал бы так верить в удачу; размышляя о себе самом, я был столь же легковерен, как любой другой. Сидя за столом, с привычной вежливостью внимая рассказу незнакомца, я чувствовал, что моя робость перед Маргарет исчезла.
Когда наконец один из гостей Лафкина стал прощаться, я сделал попытку уйти вместе с ним. Но Лафкин сказал:
– Нам еще не удалось поговорить, Элиот. Подождите немного, не уходите.
Гости Лафкина привыкли с полуслова понимать своего хозяина. Через пятнадцать минут, после того как снова были переданы приветы женам, все поблагодарили хозяина и разошлись; мы остались вдвоем. Лафкин, который, прощаясь с гостями, даже не удосужился встать со стула, сказал:
– Налейте себе еще и подсаживайтесь поближе.
Я ответил, что пить больше не хочу. Сам хозяин, худощавый и поджарый человек, всегда пил мало, хотя мог выпить в полную меру и не захмелеть. Я сел справа от него, и он, широко улыбаясь, повернулся ко мне. Мы никогда не были близки, но между нами существовала какая-то симпатия. Как обычно, он не расположен был болтать о пустяках. Я что-то сказал о войне, о фирме, но он отделался лишь короткими «да» и «нет» и сразу перешел к делу:
– Говоря откровенно, не нравится мне, как идут дела с Барфордом.
Он сказал это спокойно и сухо, словно упрекая кого-то, что было для него весьма характерно.
– Очень жаль, – ответил я.
– Сожалеть бессмысленно, – возразил он. – Задача состоит в том, чтобы исправить положение.
– Со мной бесполезно говорить об этом, – ответил я. – Мои познания в этом отношении крайне невелики.
– Вполне достаточны для нашей цели.
Тогда я спросил напрямик:
– Что вам известно?
– Я слышал, – ответил Лафкин твердо, прямо и решительно, – что вы там все еще попусту тратите и свое и чужое время на споры о том, прикрыть Барфорд или нет.
– Надеюсь, решение будет благоприятным, – осторожно сказал я. – Но я ни в коем случае не уверен.
– Значит, вам изменило чутье. – Лафкин улыбнулся холодной, насмешливой улыбкой. – Конечно, Барфорд будет существовать и дальше.
– Откуда вам это известно?
На мгновение мне показалось, что он действительно что-то пронюхал, но он ответил:
– Такие предприятия не закрывают. Правительство не в состоянии это сделать; здесь оно беспомощно.
– Нет, – продолжал он, – считайте, что Барфорд будет существовать. Но они не заботятся о том, чтобы обеспечить ему финансовую поддержку и принять наконец решение. Вот это, я считаю, может испортить все дело.
– Возможно, вы правы, – согласился я.
– Я и раньше был прав, – ответил он. – Но от этого никому не легче.
Во время разговора Лафкин часто многозначительно замолкал, и сейчас тоже наступила пауза. Но в этот вечер мне было невыгодно нарушать ее, я готов был молчать, сколько он пожелает. Через некоторое время он сказал:
– Будем считать, что они безнадежно недопонимают свои обязанности, и, если кто-нибудь не вмешается, все дело погибнет. Нужно спасти их от них самих.
Внезапно взгляд его глаз, таких печальных и задумчивых на его жестком и резко очерченном лице, встретился с моим, и я почувствовал его волю, сильную, потому что она вся была сосредоточена на одном стремлении, потому что ее излучала цельная, собранная натура.
– Я хочу, чтобы вы помогли мне, – сказал он.
Я снова промолчал.
– Надо полагать, – продолжал он, – что решения о том, как будет выполняться эта работа и кто будет производить оборудование, намереваются обсуждать в нескольких инстанциях.
Лафкин с присущей ему четкостью и трезвым взглядом на вещи не поленился разобраться в механике работы государственного аппарата; он уже много лет назад понял, что бесполезно разговаривать с министрами, если тебе не доверяют люди, подобные Гектору Роузу и его подчиненным.
– Я не намерен отступать. И не о собственных своих интересах я пекусь. Риск тут небольшой, а что касается фирмы, то у нас всегда найдутся деньги для хорошего дела. Что же касается меня лично, то второй раз состояния не сделаешь, значит, тут и говорить нечего. Я должен участвовать в этом деле, потому что могу внести в него свой вклад. Вот почему мне нужна ваша помощь.
Слова Лафкина звучали лицемерно, но, собственно, вел он себя точно так же, как во время разговора с Бевиллом первого января, и, хотя говорил с совсем другим человеком, был не менее напорист и не менее уверен в своей правоте. Слова его звучали лицемерно, но Лафкин верил каждому своему слову, и в этом была его сила.
Что же касается меня, то я чувствовал, что сохранившаяся во мне юношеская непосредственность сочувствует ему и соглашается с ним. Даже сейчас я испытывал искушение, какого никогда не знал Лафкин.