остаться вне борьбы, надо устоять. Для меня это было трудной наукой, но только так мы могли как следует узнать друг друга. Лишь в одном я отходил в сторону, и лишь она одна понимала. Она поняла, когда увидела меня с Морисом, сыном Джеффри, – с ним я держался натянуто, боялся давать себе волю. Я относился к нему хорошо, но умом, а не сердцем, и она это знала. Я заботился о нем, как только мог, но это было моей обычной уловкой, – я превращался в благожелательного зрителя.
И именно это более всего заставило нас мечтать о собственных детях.
Поздним летом в тот год, когда она пришла ко мне, – был 1947 год, – мы поженились, но забеременела она только через четыре месяца. И все эти месяцы она видела, как я играю с ее сынишкой; он полюбил меня, потому что я терпелив и у меня более ровный характер, чем у нее. И когда она забеременела, то сначала радовалась тому, что я буду счастлив, и уж потом полюбила будущего ребенка.
В то раннее сентябрьское утро, прислушиваясь к глухому голосу Чарльза за стеной, я отошел от окна гостиной и побрел в детскую Мориса, едва сознавая, что делаю. Его кроватка была пуста, игрушек тоже почти не было – Элен взяла его к себе на две недели. Я открыл одну из его книжек и стал рассматривать картинки; тут меня и нашел Чарльз.
Он был небрит, глаза горели чисто профессиональным интересом и братским сочувствием; он сказал, что отвезет Маргарет в клинику, и с насмешливой искоркой в глазах, совсем как у нее, добавил, что в таком деле лучше рано, чем поздно.
У него только недавно появилась настоящая семья, хотя он был женат уже несколько лет. Одно время, когда я не встречался с Маргарет, мы с Чарльзом сочувствовали друг другу, – оба хотели иметь детей и знали, что у нас может их не быть. И теперь я посмотрел на него и вспомнил, как откровенно мы тогда говорили Друг с другом.
И все-таки, если бы он был просто врачом, а не близким человеком, я расспросил бы его подробнее. Теперь же я пошел в спальню, где Маргарет кончала укладывать маленький чемоданчик. Она накинула пальто прямо на ночную сорочку и, когда я обнял ее, сказала:
– Ты все-таки пойди сегодня на этот обед. – Потом добавила: – Я бы лучше пошла с тобой на обед, чем туда, где я буду. Да, и предпочла бы даже обед у Лафкина.
Ей, наверное, казалось, что она шутит, но, держа ее в объятиях, я ощутил нечто другое. Незачем было думать или отвечать, мне передавалось от нее что-то более глубокое, чем чувство или чувственность, хотя здесь была и чувственность, та, от которой два близких человека не могут уберечь друг друга. Я понял, что на этот раз обычная выдержка изменила ей; она видела перед собой пустую, сверкающую стерильной чистотой комнату, лампу у постели… Во многом она была мужественной, но и у нее были свои страхи; например, она боялась пустой комнаты, там у нее возникало почему-то чувство обиды и несправедливости. Почему она должна пройти через все это, в то время как другие веселятся?
Веселиться у Лафкина – нет, это было совсем не подходящее слово для описания того, что там происходило. Веселья в его доме никогда не бывало, не было и теперь. Я приехал туда в надежде развлечься с той особой легкостью в голове, когда заботы и волнения на время отодвинулись: мне сказали утром, через несколько часов после того, как Маргарет легла в клинику, что ребенок может родиться не позднее, чем через два дня, а в пять часов заявили, что это вряд ли произойдет раньше, чем через неделю и что я могу спокойно уйти из дому.
У Лафкина, как всегда, много пили и было шумно. Я чувствовал такую пустоту в голове, что мог пить и терпеть этот шум, но под тяжелым взглядом Лафкина развеселиться было невозможно. И, что самое интересное, он был уверен, что всем весело. Когда женщины вышли, Лафкин, всегда забывавший о времени, на целый час завел разговор о делах и улыбался с таким довольным видом, словно его гости от души веселились.
Почти все они были его служащими. Собратья-магнаты так и не простили ему, что он принимал награды от их врагов, и избегали поддерживать с ним светские отношения. Он не подавал виду, что это его задело; по-прежнему приглашал к обеду молодых дельцов, которыми к этому времени заполнил высшие должности своей фирмы: они были более образованны, более общительны, чем старые; внешним обликом они больше походили на чиновников и рядом с ним не так уж напоминали хор льстивых херувимов. Однако в тех случаях, когда Лафкин, по их мнению, нес явную чепуху и все, сидевшие за столом, знали, что это чепуха, никто из них никогда не высказывал своего мнения вслух, хотя некоторые уже так высоко поднялись по служебной лестнице, что он не мог повлиять на их положение ни в хорошую, ни в дурную сторону. Он был по-прежнему силен.
Я с удовольствием наблюдал это вновь. Теперь, когда у Маргарет все отодвинулись, отошло, ночная тревога рассеялась, я был спокоен и мог в эту ночь крепко спать, спокойно встретить рассвет, мог позволить себе роскошь вспомнить менее счастливые дня. Унылые обеды за этим столом перед войной, когда другие способные люди боялись сказать лишнее слово, возвращение домой в Челси. Теперь мне казалось странным, что я мог вести такую жизнь.
Прежде чем Лафкин позволил нам встать из-за стола, мне пришлось еще раз вспомнить прошлое. Заговорили о судебном процессе, который вела фирма, и среди имен адвокатов кто-то упомянул Герберта Гетлифа.
– Если не ошибаюсь, Льюис, вы когда-то у него работали, – сказал Лафкин.
В этих делах он редко ошибался. Я спросил, знаком ли он с Гетлифом.
– Только шапочно, – ответил Лафкин.
Я спросил, удастся ли ему стать судьей.
– Ни за что в жизни, – ответил Лафкин.
Это звучало категорично, даже в его устах.
– Что случилось? – спросил я.
– Между нами говоря, он запятнал свою репутацию. Он что-то крутил со своим подоходным налогом; с трудом удалось уговорить кого нужно не возбуждать судебного преследования.
В голосе лорда Лафкина звучало не столько злорадство, сколько уверенность и удовлетворение своей осведомленностью.
– Мне совсем не жаль старого дурака. Он вредит этим не только себе самому – к этому я еще мог бы отнестись философски, – но и всем нам. Во всяком случае, даром ему это не пройдет. Он человек конченый, – отрезал Лафкин, и все поняли, что разговор на эту тему исчерпан.
Когда после полуночи гости разошлись, он сам отвез меня домой и по дороге держался со мной менее бесцеремонно, чем с другими: ведь я больше не состоял при его дворе.
Когда машина поднималась через Мэлл вверх к Сент-Джеймс, мимо окон клубов, я откинулся на спинку сиденья и впервые в эту ночь на мгновение ощутил беспокойство, таинственное и глухое, а затем меня снова охватило сознание привилегированности и силы, которое я всегда испытывал в его обществе. Роскошная машина – парадокс для строгого в своих аскетических привычках Лафкина, шла вверх по Пикадилли, мимо Ритца и Грин-парка. Лафкин говорил о том, что наверху не хватает настоящих людей: жизнь общества все усложняется, руководящих должностей становится все больше, а количество компетентных людей совсем не увеличивается. Правда, в наши дни вознаграждение не очень-то велико: возможно, придется пустить в ход приманки.
– Если мы не сумеем найти достаточно толковых людей, чтобы управлять всем государственным механизмом, – сказал Лафкин, – страна пойдет ко дну.
На миг обычная бесстрастность изменила ему, и голос звучал горячо; но когда машина остановилась у моего дома, он сказал сухо и холодно, будто говорил с чужим человеком:
– Сердечный привет вашей очаровательной супруге.
Я поблагодарил его за обед. Он продолжал:
– Вечером я пришлю ей цветы.
Он сказал это так сухо, словно действовал исключительно из вежливости, как человек воспитанный и ни в чем не отступающий от правил хорошего тона.
Расставшись с Лафкином, я сейчас же лег в постель и крепко уснул; потом сквозь сон услышал отдаленное жужжание, и, прежде чем я проснулся настолько, чтобы понять, что это звонит телефон, сердце мое отчаянно забилось от страха. Спотыкаясь, я выбежал из комнаты, пересек холл, повернул выключатель, меня ослепило светом, в горле пересохло. Теперь телефон звонил вовсю, как всегда, когда мне сообщали дурные вести.