командиры считали свою добычу; а потом нам говорили, что теперь земля лежит перед нами, но в их словах не было веры. Я помню одну из наших побед незадолго до Рамадана, — помню, как получили приказ четвертовать их полководца, и он катался по земле, по звериному выл, и нашим солдатам пришлось разбить его суставы и волоком тащить его к месту казни, а потом мы вошли в их города и жгли, грабили и убивали.
в Александрии я, как и положено, стал поэтом; терпкий воздух Александрии, ее рынки и переулки, ее бесчисленные муэдзины и продажные женщины наполняли кровь забвением, и забвение становилось сладостью звука. Я научился собирать слова в звучные строки и выучил имена тех, кто занимался этим до меня; я сблизился с поэтами, и они говорили мне, что принадлежат к высшему миру, и я стал говорить то же самое о себе; я научился читать стихи вслух, и мое имя стало известно на улицах города. Вслед за славой у меня появились богатые покровители, я славил их мудрость и щедрость, и на пиршествах во дворцах меня подавали между мясом и сладостями. А еще я славил свободу и, в особенности, свободу поэта, и это значило, что я много ходил по кабакам и притонам, площадям и дворцам, много лгал себе и другим. Для услаждения Образованных и Знающих-Толк-в-Прекрасном я сочинял стихи о том, что совсем недавно вызывало во мне лишь отвращение, — их злоба, их жестокость, их ложь, всевластие их денег; я возвеличивал дарующих золото, и они щедро платили мне за это. Моя слава принесла мне деньги, а деньги приносили любовь, но я стал отвратителен сам себе.
в Ливане я выбрал благородную бедность, — бедность непричастности — и стал странствующим нищим, и каждый, у кого были сандалии, с презрением смотрел на меня, и многие оскорбляли, унижали меня и плевали в меня; и предо мной, как перед прокаженным, закрывались двери; толпы воющих звероподобных детей бегали вслед за мной и кидали в меня камнями. Нищета не принесла мне счастья, но она не принесла мне и свободы. Я слишком часто думал о своей бездомности, о том, где бы найти какую- нибудь еду, и о том, что спать в дырявом плаще очень холодно. И на мокрой земле Азии я часто вспоминал александрийские постели; из-за болей в желудке у меня путались мысли, воспоминания о холоде зимы пугали меня еще весной, и зависть стала просыпаться во мне при взгляде на дома и дворцы, а высокомерные взгляды городских холопов причиняли мне боль. Но из одной книги, которую я очень любил, я знал, что я должен перебороть все это в себе, чтобы стать свободным, и часто повторял ее слова. Однажды, ночуя как-то зимой в сарае на задворках дворца, куда меня пустили сердобольные слуги, я узнал, что автор моей книги будет завтра во дворце, и, тайно прокравшись во двор, я смог увидеть его; он был стар и напыщен, дорого, хотя и безвкусно наряжен, и лицо его было покрыто толстым слоем косметики; он шел на пиршество избранных, где должен был читать свою книгу о бедности и свободе между мясом и пряностями.
в Дамаске я стал учеником йешивы[29]; снова, как когда-то, я проводил время среди книг, среди их блеклых страниц, противоречивых рассказов, долгих споров и туманных обещаний — обещаний, которые никогда не сбывались. Иногда я ходил смотреть на детей, на их вечный шум и случайные драки; я смотрел, как они учили, учили то, чего не понимали, путались, забывали, их били и заставляли учить снова; но, как и они, я учился от зари до зари. Я пытался согласовывать свою волю с Его волей, и это было ужасно, мучительно трудно; а потом, удивившись, мой учитель сказал мне, что это и не нужно, поскольку важен поступок, а не стоящая за ним иллюзорная воля, рассеивающаяся среди вещей. Впрочем, его воля была рассеяна среди тех многих вещей, в которые была погружена его жизнь. С этого дня я стал чувствовать странный привкус: в нашей еде, в вине, в затхлом воздухе нашей жизни; это был привкус терпкой застоявшейся лжи; впрочем, говорил я себе, возможно мои чувства обманывают меня, и даже если это не так, за этой ложью стоит вера, дающая нам шанс. Но потом я понял, что наши учителя лгали только нам, многие из них уже давно не лгали себе; они были искренни сами с собою, и это лишало их ложь последней надежды; я ушел и оттуда.
в Багдаде я жил долго, поскольку время его узких переулков казалось бесконечным, а их число — способным спрятать любого, даже потерявшегося среди пустоты мироздания. „Я — частный человек, говорил я себе, — частный человек среди частных людей и немногих отобранных мною вещей. Я никому ничего не должен, — продолжал я, — ни стране, ни Богу, ни вере, ни искусству, ни даже свободе; никто из них не существует для меня; я должен только самому себе; забота о себе и о своей душе — это тот алтарь, который я поставил в середине своего дома; любовь к себе и к своим друзьям и есть мой домашний Бог“. Да, у меня были друзья, и мы часто ходили из дома в дом; мы пили, веселились, разговаривали и снова пили. И я думал, что у меня были друзья; это были друзья, с которыми я вместе пил, но, несмотря ни на что, я знал, что я им не верю, и что мне нечего им сказать, и тогда я стыдился самого себя, я чувствовал себя обманщиком, виноватым перед ними, и снова пил, и мы опять веселились, и рассказывали друг другу о своей жизни, и ходили по светлым улицам Багдада. И среди этих чужих мне людей я часто чувствовал покой и радость и знал, что это умирает моя душа.
в Габбе я любил и думал, что люблю; было ветрено, шумел лес, в заводях плескалась рыба, вечера были короткими, а ночи наступали мгновенно, и мы жили с нею на склоне зеленой горы. Но тогда я еще не знал, что человек, живущий в лесу один, начинает понимать язык лис, приземистых южных медведей, горных козлов и хорьков, потому что не знал тогда, что живу один. Вино мы хранили в спальне, хлеб — в печи, масло — в погребе; дрова я приносил из-за дома, а зимою иногда выпадал снег. Но однажды ночью я проснулся от волчьего воя и обнаружил, что мне понятен его горестный язык, я заглянул в ее глаза и увидел, что она мертва; я плохо спал этой ночью. Утром она ожила, но я уже помнил ее мертвые глаза и стал следить за ней: и ее голоса менялись — мне казалось, что тысячи душ живут в ее теле; я все еще не знал тогда, что тело, в которое мы верим и поселяем ту душу, которую нам хочется в нем видеть, никогда не способно скрыть населяющую его пустоту.
и тогда я сказал себе, что человек, ушедший из Кордовы, одинок, и я был одинок, и я пришел к реке Самбатион, я пришел к ней ночью, и на ее берегу я ждал восхода, и я знал, что когда рассветет, на другом ее берегу я увижу нашу родину, находящуюся по ту сторону реки Самбатион; но когда рассвело и темнота и утренний туман отходили все дальше, я увидел, что эта река шире, чем я думал, шире, чем любая из великих рек, которые я видел в своей жизни, но ее воды были действительно серые и бурные, и грязно- белые барашки, подкатывая к берегу, разбивались о валуны и прибрежные скалы, незаметно вынырнувшие из тумана. Наступил день, и край моря слился с краем тускло-серого неба, почти растворив тонкую линию горизонта, чайки кружились над водой, но сколько я ни напрягал зрение, я был не в силах увидеть другой ее берег.
на ее берегу я нашел высокое тенистое дерево и, прислонившись к его стволу, ждал наступления шаббата: я с детства помнил, что воды Самбатиона останавливаются на шаббат и расступаются, и я знал, что когда они расступятся, я буду знать, что наступил шаббат; но время текло медленно, и неделя выдалась очень длинной, и шаббат не наступал, и волны Самбатиона осыпали меня своими брызгами; мне казалось, что прошло бессчетное число дней, хотя их никак не могло быть больше пяти, и что ночь сотни раз сменяла день; но я знал, что это странное наваждение, ошибка моего воображения, что главное — просто ждать, поскольку шаббат наступает каждые семь дней, и вода расступается; но потом я понял, что эти шесть дней никогда не кончатся, и тогда я спустился к воде, взял с берега камешек, бросил его в воду и подозвал чаек, привыкших к моей неподвижной фигуре и уже считавших ее частью берега, и кормил их с руки остатками моей еды; и снова бросил камень, вычертивший круги на воде; я разделся и вошел в воду по щиколотку, вода была холодной, и мне стало страшно. Я сделал еще шаг — вошел по колено, быстро бросился в воду. Вода была холодной. Я плыл и слышал крики чаек над головой. Плыл долго, вслушиваясь в эти крики и ее плеск, и вода была холодной, мне стало холодно, и я почувствовал первые судороги, согнул и выпрямил ноги, вытянул руки и ускорил их взмахи. Вода была холодной, мне снова стало страшно, и я видел как солнце опустилось, отражаясь в белой пенной воде. Судорога снова сдавила мое тело, вода сжимала и вытягивала мои руки и ноги, вода была холодной, она заползала в нос, в уши, в рот, в глаза, она наваливалась на меня своей тяжелой жгущей давящей массой, я уже не видел рыжие блики солнца, не слышал крики чаек; вода стала туманом, ее волны захлестывали мою душу; ударяя о камни и крутя в водоворотах, волны несли мое тело к тому берегу уже невидимой реки Самбатион».
«Итак, — подумал я, закрывая рукопись, — в отличие от многих других сочинений подобного рода, оказавшийся в моих руках документ даже не претендовал на подлинность».
— Ты вообще это читал? — спросил я Лифшица на следующее утро.