вернулся. От удивления Чечмек перестал читать.

— Слушайте, народ, — сказал Отходняк, — а тут типа второго сортира нету, а?

— А что, первый ты уже заблевал? — спросил Кумаров, отставляя стакан.

— Ну, блядь, ты тупой, — ответил Отходняк, — трахаются они там, что, не слышишь?

И мы действительно услышали какую-то возню.

— Да выпихай их в коридор, — сказала Зайка возмущенно, — сортир всем нужен. Пусть в комнате трахаются.

Отходняк снова ушел, и Чечмек продолжил читать. Мы пили еще довольно долго, но потом все же стали расходиться. Ко мне пыталась клеиться подруга чернявой девицы, но мне ее не хотелось. Я вышел на улицу, прошел несколько кварталов по ночному иерусалимскому холоду, по пустым улицам, под светом фонарей, поймал такси. Вернувшись домой, я погрел себе пиццу в микроволновой печке, но потом все же подумал и не стал ее есть; в голове бесформенной вязкой кашей все продолжало медленно раскачиваться; несколько раз я ощутил острые приступы тошноты. Я лег поперек кровати без всякой подушки и, стараясь успокоить движение белых стен комнаты, стал думать про прошедшие дни, про Орвиетту и рабби Элишу, про музыку сальсы. Потом я уснул. Когда я проснулся утром, болела голова, впрочем, не сильно; я вышел на кухню, съел кусок холодной пиццы, оставшейся со вчерашнего дня, снова лег и начал думать про музыку. Но это была уже не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка дальних невидимых танцующих негритянок, музыка пальм и островов, темно-синей воды Карибского моря; это была даже не музыка раскаленных вечерних тел. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в глубинах своей израненной души рабби Элиша.

Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, дальние ледники, высокие ступени, сияние воды, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Вавилонский Талмуд говорит, что когда Элиша увидел его, Метатрон сидел и что-то писал; и Элиша остановился на пороге. Именно тогда, согласно Талмуду, рабби Элиша подумал: «Как же так, нас ведь учили, что в мире истинном не стоят и не сидят, не трудятся и не отдыхают, здесь нет, ни обратной стороны, ни усталости[133] ». Вавилонский Талмуд добавляет, что сидящего и пишущего в мире истинном можно было принять за второго бога; что, впрочем, звучит достаточно странно[134]. Но именно поэтому, согласно талмудическому тексту, чуть позже Всевышний и вывел великого ангела Метатрона, с которым Элиша уже успел подружиться, на плац. перед гостями и ангельскими воинствами и сказал ему: «Почему ты не поднялся перед ним, когда увидел его? Теперь же ты будешь наказан за это шестьюдесятью ударами плетью»[135]. Потому что, добавил я мысленно, ни в мире этом, ни в мире грядущем нет места для дружбы, но только для преклонения и почитания. Засучив рукава, младшие ангелы окружили Метатрона; и, привязав великого ангела к краям неба, они выпороли его, как раба, на глазах у рабби Элиши; впрочем, один из источников говорит, что Метатрона били не плетью, а огненными палками. Я думаю, я почти уверен, что Элиша плакал. А затем во искупление перенесенного унижения Метатрону было позволено лишить рабби Элишу всех его заслуг перед учением и Торой[136]. Разумеется, великий ангел отказался, но за ним отказался и рабби Элиша, потому что ни тогда, ни потом он не хотел власти, — а его разом потускневшее учение оказалось бёссильным перед жестокостью и варварством мироздания. Так он стал Отказавшимся, стал Другим.

Именно тогда он и заглянул в бездну истории медленно и осторожно, как свешиваются со скалы в пропасть, проверив камни на самом краю, увидел ее всевластие и ее ужас. Ему в лицо, слепя и обжигая, хлынул поток страдания, поток боли. Это было почти мистическим переживанием — но не желанным обнажением вечного и бесконечного, а совсем наоборот — несокрытостью конечного, смертного, подавляющего в своем изуверстве и беспомощности, невыносимого в своей обессиливающей истинности. Он видел беспросветную бедность, непрекращающуюся боль, унижения длиною в жизнь, стоны пытаемых, разоренные города, беспорядочно разбросанные раздувшиеся тела, длинные колонны людей с номерами на руках. Это был тяжелый кровавый поток истории; по ту сторону прекрасных фантазий о человеческой природе и изначальной справедливости, по ту сторону любого повествования, по ту сторону самой возможности говорить о течении времени и последовательном развитии событий. Он увидел всевластие зла, тысячи тысяч изувеченных трупов, изуверство, ставшее образом жизни, разорванные на куски тела и замученных детей, бессловесность, рабство и нищету. Нужно было достичь высот несвершившегося избавления, чтобы ужас мира смог уместиться в его душе и взгляде, не разбив сердце на бесчисленные осколки льда.

Возможно, что именно в это мгновение и зародилась его уверенность в своей обреченности на противостояние мирозданию — та уверенность в невозможности «вернуться», о которой он потом столь часто говорил рабби Меиру. Много позже, узнав, что рабби Элиша умирает, Меир зашел к нему; Элиша увидел его и заплакал[137]. Напомнил ли ему рабби Меир о его юности, о прочитанных книгах и утерянных иллюзиях, о преданной дружбе, о страшном восхождении и гибели бен Аззая, о растоптанной любви к Богу? Или же просто на пороге смерти рабби Элиша вдруг снова ощутил, что рядом с ним никого нет, совсем никого. А когда он умер, продолжает Талмуд, огонь сошел с неба на его могилу и испепелил ее — дабы стереть с этой земли всякую память о знавшем и отказавшемся, о Другом. Но, как это часто бывает, память о рабби Элише сохранили тексты, направленные против него. Более того, среди ссылок на многих законоучителей Талмуда часто встречается странная, загадочная фраза: «а другие по этому поводу говорят». Однако нигде — ни в Талмуде, ни в классических комментариях — не сказано, кем же являются эти таинственные другие. Иногда говорят, что имя рабби Меира было запятнано его связью с учителем, и поэтому его мнения и выводы приводятся Талмудом анонимно — под именем «другие». Но часто можно услышать и иную точку зрения; ее сторонники считают, что это сам рабби Меир распространял идеи своего проклятого учителя, Другого, под этим странным именем. Состарившись, он говорил то же самое и своим ученикам. «Другие, — говорил рабби Меир, — полагают иначе».

9

А чуть позже я понял, почему путь скольжения, забвения и желания, путь слияния с существованием, с присутствующим и наличествующим, путь листа на речной воде не мог подойти рабби Элише в его предстоянии власти — впрочем, не только в его противостоянии конкретному механизму подчинения или его многочисленным языкам, но и это, пожалуй, главное — властвованию как идее и как форме бытия. Он искал свободу истово и безнадежно, но свобода плывущего листа была не той свободой, которую он искал. Существующее, подумал я, вспоминая вчерашнюю попойку, насквозь пронизано языками, продиктованными властью, пропитано самой властью, и один из этих языков — это язык нарочитого, агрессивного и безобидного несогласия, легко переходящего в желание встать на сторону предполагаемого врага. И поэтому скольжение вдоль существующего неизбежно превращается в глубокое — до утраты сознания — погружение в темную воду уютного и безопасного, в вязкую тину подчинения. Но, с другой стороны, теперь — после всех этих дней и бесплодных размышлений — видимый путь рабби Элиши, путь молчаливого отказа, самопогружения и принятия судьбы тоже показался мне безнадежным; в конце него маячили предательство друга, одинокая смерть, могила, объятая пламенем, и дочь, просящая подаяние. Эта дорога, сказал я себе, была недостойна его одинокой мысли, его любви к высотам и любви к риску, его встреч с ангелом смерти и его дружбы с великим ангелом Метатроном. Я думаю, продолжил я, что он все же выбрал путь бунта, безнадежного бунта против мироздания, путь разрушения; а если и нет, это был тот путь, который он должен был выбрать.

И тогда я снова подумал про Орвиетту. В течение нескольких дней, когда я мысленно возвращался к произошедшему, я старался про нее не вспоминать; разыгранная ею мистификация, жестокая и насмешливая, неожиданным образом затронула какие-то глубинные струны моей души. Мне было не очень понятно происхождение столь сильного резонанса, но еще более пагубной, чем непонимание, казалась мне необходимость заниматься самоанализом и самокопанием. А потом мне пришло в голову, что после всего увиденного сама мысль об Орвиетте должна была пугать меня, но я понял, что именно этого как раз и не произошло. Совсем наоборот — безотносительно к тому, было ли это мистификацией или убийством, совершенным психически больным человеком, я неожиданно почувствовал, как расширились горизонты моего бытия, включив в себя то, что еще совсем недавно казалось невозможным или неправдоподобным. Мысль о том, что Орвиетта способна на чудовищные поступки без всякой жалости к мирозданию, согревала кровь; понимание же того, что ее следующей жертвой могу стать я сам, наполняла наши прерванные

Вы читаете Иерусалим
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату