подумал я и посмотрел на небо. Накануне того дня я остановился на хазарской стоянке, где пекли такой же хлеб, как и у нас в Итили; он был круглым, плоским, чуть подгоревшим. И сейчас, сидя в темноте, на камне, над почти невидимым осыпным склоном, я достал из седельного мешка последний ломоть, и душа наполнилась горечью горелого домашнего хлеба. Я запил его вином из маленького деревянного кувшина. Иногда я кидал хлеб птицам и смотрел, как они падают вниз и сразу же испуганно возвращаются к спасительной пустоте воздуха, но потом, осмелев, собирают крошки, осторожно расхаживая по земле. Именно в эти моменты на них было проще всего охотиться; так говорили мне в детстве. Тогда, в детстве, меня учили читать знаки темноты, шелест веток и далекий плеск воды; ходить по земле, не оставляя следов в море звука и почти не отбрасывая тени. Я подумал, что весь мой путаный путь к слиянию черных рек и есть такой шаг навстречу обманчивым и правдивым знакам темноты. А еще я когда-то любил смотреть, как цветет тина.
Я никогда не знал, что в этом городе у меня столько знакомых, подумал я; я встречал людей, которых никогда не терял из виду, людей, о которых почти забыл, и людей, которых могло бы и не существовать вовсе. Но мне были интересны они все; не только из-за лежавшей на них печати войны, страха, спокойствия или равнодушия, но и потому, что где-то вдалеке красноватым силуэтом, как горы Заиорданья в ясный солнечный день, маячило предчувствие встречи, неизвестно с кем и неизвестно для чего, — встречи, которую я ждал и в которую я не верил. В один из таких дней я и встретил одну давнюю знакомую по имени Ира; она меняла слова чаще, чем красила волосы, но желания ее были неизменны, а обиды бежали впереди нее, как свора гончих. Я был знаком с ней по многочисленным общим компаниям, да и не только; она жила на пособие для матерей-одиночек и еще работала в каком-то обществе еврейско-арабской дружбы, занимавшемся, среди прочего, организацией процессий и демонстраций в поддержку палестинцев. Впрочем, о доходах от этой работы она предпочитала не распространяться. Она читала довольно много, любила упоминать модные имена; она была из тех, кто умеет читать книги, вежливо пропуская их мимо себя.
— Если бы я родилась в шестидесятые, — сказала она мне, уже сидя в кафе и с легким кокетством опуская глаза, — я могла бы быть битником или хиппи.
— В каком смысле? — удивленно спросил я, разглядывая ее платье, купленное, как мне показалось, в одном из дорогих бутиков.
— В самом что не на есть прямом, — отозвалась она, — мне отвратительно всякое насилие. Это вы, мужчины, воспринимаете его как нечто само собой разумеющееся, а женщины в глубине души никогда не смогут с ним примириться. Ты помнишь «Лисистрату»?
— Да, — ответил я, — помню.
— При этом, как мужчина, ты же видишь, как все оно вокруг и что наша армия делает с палестинцами, но тебе до лампочки. Да и все молчат. Почти все.
— И что же она с ними делает? — спросил я.
— А то ты не знаешь. Не валяй дурака, а? Унижения, расизм, обыски, оцепления, на работу их не пускают. Настоящие фашисты.
Мне показалось, что она выступает на каком-то собрании.
— А ты хочешь, чтобы они приезжали сюда и убивали в свое удовольствие?
— А это уже проблема полиции; если она не может поймать убийц, это еще не причина издеваться над гражданским населением. А обстрелы, в которых гибнут случайные люди? Тебе по ночам мальчики кровавые не снятся? Чем это отличается от террора? Только здесь он государственный.
— Тем, что мы никогда не пытались убивать мирных жителей; наоборот, щадили их, насколько возможно. А войн без случайных жертв, к сожалению, не бывает; по крайней мере, в истории таких не числится.
— Как тебе не стыдно так говорить? — закричала она. — Я и не знала, что ты настолько черствый человек. А если нельзя воевать, не становясь серийными убийцами, значит, не следует воевать вовсе. Это уже проблема личной совести. А наша армия и вообще преступная организация.
— То есть ты хочешь, — сказал я, — чтобы сюда мог приехать любой бандит и убить твоих детей, если ему захочется.
— Ты моих детей не трогай; у тебя своих нет, так ты в этом ничего не понимаешь. А если все так будет продолжаться, их все равно придется отсюда увозить. Заметь, насовсем.
— Почему? Ты хочешь сказать, что чужих детей убивать можно, а твоих нет?
— Я их хочу увезти не из страха, а из моральных соображений; я им в эту армию идти не позволю. И вообще, еврейские дети должны книжки читать, а не бегать с автоматом. А жить здесь все равно нельзя.
— Почему? — снова спросил я.
— Потому что посмотри на последние десять лет; здесь постоянно что-то происходит. То первая интифада, то иракские ракеты с сиренами, то взрывы в автобусах, а теперь и совсем черт знает что. И вообще фашистские идеи заложены в самом этом языке; только на иврите «человек» и «земля» не только от одного корня, но и звучат почти одинаково[195].
— Так что же тебя здесь держит?
— Не знаю, — сказала она, но как-то не очень убежденно.
Силы моего любопытства на этом месте кончились, и мы попрощались. Я довольно долго шел пешком, смотрел на однообразные фасады домов, на балконы, закрытые ставнями; потом доехал до центра. И уже там я неожиданно встретил Рогодера. Он стоял на перекрестке и молча смотрел на меня чуть близорукими серыми глазами, потом, увидев, что я его заметил, улыбнулся.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — сказал Рогодер.
— Что нового?
— Да, — ответил он, — и правда давно не виделись. Действительно давно. Мы зашли в кафе, сели на высокие табуретки у стойки.
— Н-да, — продолжил он, — вот такие дела.
Я тоже оглянулся; вокруг было пусто. Кафе стали слишком часто взрываться и постепенно в них перестали заходить. Мы заказали по чашке кофе.
— Похоже, что ты прав, — сказал я, подумав, и добавил: — Мне как-то неловко, что меня здесь так долго не было.
— Да ладно, — ответил он, — тоже мне потеря.
Мы поговорили про войну, но было понятно, что говорить про нее особенно нечего.
— Вон у Майкла, — сказал Рогодер, — здесь недалеко брата задело. До сих пор в больнице.
— Понятно, — сказал я, — понятно. А как остальные?
— Да все так же. Почти так же. Вот Серега, например.
— Сергей все так же, — согласился я, — мы с ним вроде как общаемся.
— А Дина переехала, — сказал он.
— Куда?
— В Бейт а-Керем. Теперь у нее народ там тусуется.
— А у Чайников, — спросил его я, — все еще флэт в Нахлаоте[196] ?
— Нет, — ответил он, — долго же тебя не было. Здесь с тех пор столько всего изменилось. Чайники уже давно разбежались: Чайник живет с Иркой в Неве-Яакове[197], а Маришка и вообще уехала в Тель-Авив. А знаешь, кто еще разошелся?
— Кто?
— Гинзбурги. Можешь себе это представить? Никто не мог поверить.
— А, — сказал я.
— А Китаец, не поверишь, женился, и у него скоро кто-то там родится. И еще занялся бизнесом, чем- то там торгует. Правда, пока в убыток.
— Понятно, — сказал я.
— А Грузчик теперь живет в Кирьят-Арбе[198], там совсем дешево. Так что если нужна будет вписка, считай, что всегда есть.