коротко, военно, — в его воображении вставало поразительной, дух захватывающей картиной.
…Первые часы войны. Немецкая эскадра выходит из Киля в Балтийское море для немедленного внезапного удара. Идут линейные корабли, крейсера, миноносцы, может быть, даже и линейные крейсера флота открытого моря, все эти, так хорошо знакомые по Джейну и Ташенбуху [54], по военно-морским играм в корпусе «Мольтке», «Дейчланд», «Кайзер Вильгельм дер гроссе», «Лютцов», «Кёльн», «Страсбург» — все брошено на ост, в Финский залив, на Кронштадт, на Петербург, первый, пугающий, терроризирующий удар, морской Седан… Немецкая чванная мощь — эскадра идет, как на парад, с музыкой, черт бы их драл! Они же знают, что русский флот не успел еще отмобилизоваться, что это будет не бой, а игра дюжины котов с одной мышью.
Идут в ночи немецкие корабли, идут без охраны, без тральщиков — ведь они у себя, в своей собственной Кильской бухте, а война едва началась, чего же опасаться?.. И вдруг — взрыв! Кренится «Мольтке»… Ну ладно, пусть не «Мольтке», пусть какой-нибудь крейсеришко вроде «Аугсбурга», пусть даже паршивый номерной миноносец!.. Но он взрывается в своих водах, на своем фарватере, ведущем к верной, легкой, по-немецки рассчитанной победе!.. Еще взрыв… Еще… Русские подлодки? Мины? Когда успели?.. Эскадра поворачивает в Киль, тральщики заводят тралы, первый, самый страшный выход в море сорван…
Он с обожанием смотрел на брата, глаза его горели, его почти трясло. Такой удар в первые часы войны — и сделает его он, Николай?..
— Ну, знаешь, Кольча, — вскрикнул он наконец, — это же… это же… Это же черт знает что.
Он сорвался с места и возбужденно зашагал по столовой.
— Если удастся — ведь это сразу всю войну перевернет. Они там думают мы телята, стоим и ждем ножа, а тут… Нет, до чего ж здорово. И как просто! Слушай, — вдруг кинулся он к Николаю, — возьми меня с собой… Я все равно собирался на миноносец, но лучше уж сюда, с тобой… Возьми, ну, Кольча, ну, Никольчик! — взмолился он в самозабвенном восторге. — Ты погляди, как здорово выйдет: ведь кто-нибудь, кроме тебя, должен на лесовозе говорить по-английски, на случай досмотра? А я худо-хорошо, но болтаю, для немцев вполне сойду… Да и на баркасе если уходить — я же под парусами управляюсь неплохо, приз есть… Ну возьми, Кольчик, милый! — уж совсем по-мальчишески запросился он.
Лейтенант смотрел на него с улыбкой и, переждав этот взрыв, сказал поучительным тоном:
— Сколько тебе раз повторять: хочешь кого-нибудь убедить — никогда не жестикулируй и старайся воздействовать логикой, а не чувствами. Сядь и успокойся.
Юрий вспыхнул.
— Я не понимаю, неужели надо ломать комедию и в такие минуты?
Лейтенант потянулся к пузатой бутылке.
— А в какие это минуты, позвольте вас спросить?
— Ну вот в такие… Когда ты мне все рассказал…
— А что, собственно, все?
— Как — что!.. Ведь это же подвиг! Дерзкий и великолепный!
— Ошибаешься, Юрочка, — сказал Николай, внимательно вытаскивая пробку. — Никакой это не подвиг. Это фантастический рассказ из «Мира приключений» или роскошная драма в тысячу двести метров, вся в красках, — что хочешь.
Он наконец справился с пробкой и закончил нарочито безразличным тоном:
— Ничего этого не будет.
Юрий резко повернулся к нему.
— То есть как не будет?
— А так. Сядь и возвращайся к действительности. Помечтали — и за щеку.
Он налил рюмки и поднял свою.
— Выпьем, Юрий Петрович, за упокой души еще одного прожектика лейтенанта Ливитина… Скооль!
И он медленно стал цедить коньяк, после каждого глотка поднося маленькую рюмку к глазам и любуясь золотистой влагой, пронизанной солнцем. Юрий, не замечая, что уже сидит и тоже держит рюмку в руке, ошеломленно смотрел на него, пытаясь осмыслить сказанное. Спокойствие Николая казалось ему противоестественным и угрожающим: он ждал, что вот-вот произойдет нечто страшное.
Больше всего он боялся, что Николай зарыдает, — ему казалось, что тогда его собственное сердце не выдержит, раздавленное бедствием, размеры которого он отлично понимал. Слезы Николая он видел лишь однажды и страшился увидеть их вновь. Это было в майский, солнечный день в том старом сибирском городе, где они жили с тех пор, как отец вышел в отставку и вскоре после того умер. Юрий с утра расставил на полу свои многотрубные корабли, точно, по чертежам, склеенные из плотного ватмана Николаем для морских сражений, правила которых — хода, залпы, курсы — были разработаны им же. Решительный бой эскадр откладывался почти весь последний месяц — у Николая шли экзамены. В тот день Николай пришел из гимназии веселый, счастливый, сдав наконец последний, и уже открывал коробку с японскими броненосцами (русским флотом командовал, конечно, Юрий), когда через открытое окно донесся пронзительный голос мальчишки-газетчика: «Телеграммы с театра военных действий! Экстренный выпуск! Небывалое сражение в Цусимском проливе! Гибель всей русской эскадры! Экстренный выпуск!» Николай, побелев, уронил коробку и выбежал на улицу.
Он долго не возвращался, и Юрий нашел его в садике с газетным листком в руке. Он сидел и беззвучно плакал. Очень крупные слезы катились по искаженному душевной мукой лицу, порой громадный, неслыханный — в три-четыре приема — вздох бурной волной потрясал все его тело. Юрий взял листок, прочел — и заплакал тоже, так же по-мужски беззвучно. Вернувшись, они молча собрали бумажные кораблики, которые потом пожелтели и рассохлись в своих коробках, откуда их больше не вынимали: в тот день для Николая закончилась юность, для Юрия — детство. Никогда потом он не видел слез Николая — даже когда умерла мать.
Но теперь в этом слишком уж ироническом спокойствии Николая было что-то, что заставляло догадываться о силе тех отчаянно-безнадежных и беспомощно-мрачных чувств, какие он хотел скрыть под этой маской, и опасаться, что они могут вырваться наружу, подобно извержению вулкана, — уж очень много накопилось там, в недрах души…
Пауза затягивалась. Николай налил вторую рюмку и снова стал молча рассматривать её на свет. И как ни был Юрий растерян и ошеломлен, он внезапно понял смысл своего присутствия здесь: ведь никому в мире, кроме него, Николай не мог бы довериться после своего крушения — разве лишь Ирине. Но Ирины не было, был только он, Юрий, — и ему надо было немедленно оборвать эту паузу, разбить опасное молчание. Надо было, что называется, «разговорить» Николая, дать ему отвести душу — в иронии, в брани, в гневе, в жалобе — в чем он хочет, только не оставлять в замкнутом самоотравительном молчании… Тогда, в садике, Юрий мог выразить свою беспомощную любовь к нему только тем, что рыдал вместе с ним. Теперь, повзрослев, он обязан был ему помочь.
И Юрий сказал первое, что пришло в голову:
— Что же, выходит — адмирал не разобрался в том, в чем разобрался гардемарин по первому году? Не возьму в толк, как он мог отклонить такой план?
Николай посмотрел на него серьезно, без тени напускного цинизма.
— Адмирал-то разобрался, насколько я понял. Но и адмиралу воли нет. Вот в чем беда, Юрча…
— То есть?
— Видишь ли, люди ходят под господом богом, а мы, флотские, — под Генмором… Да выпей ты рюмку, укрепи нервы, — перебил он себя. — Ишь тебя трясет! Похоже, не со мной жизнекрушение произошло, а с тобой… Ну скооль!
Юрий глотнул коньяк и поморщился.
— Значит, опять Генмор? — спросил он, торопливо наливая в чашку уже остывший кофе.
— А как же, — с нервной веселостью подтвердил Николай. — Все он, благодетель! Недреманное око, язви его в душу и в пятки, без него флотам ни ткнуть, ни дернуть…
И тут лейтенант произнес такой длинный и сложный акафист Генмору, что Юрий, несмотря на драматизм положения, внутренне усмехнулся. Во взаимоотношениях между собою братья избегали слишком сильных выражений, и сейчас Юрий впервые услышал от Николая флотские присловья и вполне оценил их