опустив длинные руки и независимо покачивая ногой. Изредка, через решетку, он встречался с взглядом того или иного матроса из караула и тогда усмехался еще независимее, приподымая одну бровь. Ему хотелось думать, что весь караул знает о его надписи на двуглавом орле, что слово это мгновенно облетело не только караульное помещение, но и пробежало с кем-нибудь с кормы на угольную погрузку и, несомненно, ходит сейчас по кораблю, вызывая испуг, восхищение, злорадство и поворачивая чьи-нибудь мозги на новые мысли.
Но те, кого он мог видеть из своей клетки, относились к его пребыванию здесь необыкновенно безразлично. Только Волковой, выходивший зачем-то на палубу, вернувшись, посмотрел на Тюльманкова тяжелым, неодобрительным взглядом. Но тотчас он сел вполоборота и, видимо, отказываясь от переглядывания с ним, опустил глаза в караульный устав, единственную книгу, разрешенную к чтению в караульном помещении. Тюльманков упрямо придал своей усмешке еще более вызывающее и торжествующее выражение, стараясь этим подавить наползающий в сознании страх.
Страх этот вызывался неизвестностью. Арест произошел слишком быстро и бесшумно, чтобы можно было считать его концом истории с орлом, а не зловещим началом. И дернуло его намазать на орле это слово! На кой черт? Чтобы его увидал лейтенант Греве — и только? Бесцельность этого ощущалась все яснее. По поведению Волкового было видно, что и самый факт ареста не удастся раздуть в повод для восстания. Уж если весной, с кочегарами, Волковой решительно разбил его, Тюльманкова, боевые предложения, то сейчас, когда никто из команды и не догадывается, за что схватили Тюльманкова, было совсем безнадежно ожидать каких-нибудь действий. И опять Тюльманков, как и тогда, почувствовал бессильную злобу против Волкового.
«Организованность… — зло подумал он, глядя в широкую и неподвижную его спину. — Жди организованности! Так и проживем всю жизнь… Хвататься надо, за каждый повод хвататься, а мы хлопаем… Тактика! Трусят, черти, и тактикой прикрываются!..»
Этот всегдашний спор о тактике и начале восстания сейчас, имея в своих аргументах свободу самого Тюльманкова, приобретал совершенную непримиримость, и принципиальная вражда к Волковому перешла в подозрительную ненависть. Тюльманков опять взглянул на неподвижную спину Волкового, и мысли его побежали, как во сне, смутными и фантастическими картинами, искажая действительность и не желая её принимать. Теперь уже казалось, что поступок с орлом был совершенно сознательным геройством, попыткой разбудить сознание матросов великолепным жестом, подобным решительному жесту террориста, кидающего бомбу в министра и — одновременно — в себя. Жалость к себе стиснула горло. И эта жалость и подавляемый страх рождали в голове планы, один фантастичнее другого, горячая речь просилась на уста, речь, подымающая на восстание, на бой, на смерть или победу…
Но какое-то движение за решеткой привлекло его внимание (потому что каждое движение людей казалось относящимся непосредственно к его судьбе) — и неустойчивые, встревоженные мысли разом вылетели из головы, оставив в мозгу едва заметный след. Так исчезают при внезапном пробуждении сонные видения, в которых все как будто было ясно, неумолимо логично и реально. Фантастические планы и яркие убеждающие слова пропали, а в решетке выступила действительность.
Отсюда, из карцера, было видно не все шпилевое отделение. И когда спустившийся сюда мичман Гудков отозвал в сторону караульного начальника, мичмана Кунцевича, оба они оказались не видны. Зато хорошо был виден Волковой, и по тому, как часто перелистывал он страницы, и по напряженному выражению его лица Тюльманков угадал, что он не столько читает, сколько пытается вслушаться в разговор офицеров. Потом Волковой быстро поднял на Тюльманкова свои глубоко спрятанные под густыми бровями глаза, и Тюльманков спросил его взглядом же: «Чего они там?» Но Волковой тотчас опустил глаза и еще напряженнее нахмурился, стараясь связать долетавшие до него обрывки слов.
И тогда в рамку решетки опять вступил мичман Кунцевич, и было видно, как он, наклонившись над постовой ведомостью, повел пальцем по графам и, остановившись на часовых третьей смены, поднял голову и поискал глазами разводящего унтер-офицера.
— Хлебников! Выведи арестованного! Проводишь в кубрик, переоденешь в черное… Мичман Гудков об остальном распорядится… Волкового в конвой возьмешь, до смены обернется…
Конвой? Тюльманков вскочил, торопя события. Ждать дальше было немыслимо. Конвой? С корабля? Куда же?
Хлебников раскрыл решетчатую дверь, Волковой взял винтовку и встал смирно, пропуская мимо себя Тюльманкова, и только тогда тот увидел в руках мичмана Гудкова измятые знакомые конверты и вчетверо сложенную небольшую газету. Сердце отчаянно заколотилось, и бессильная злоба сжала кулаки до боли в суставах. Все стало ясным.
Письмо Эйдемиллера и газета «За народ» хранились Тюльманковым в месте, где их никто не мог обнаружить: в специальном кармане малого парусинового чемодана, искусно пришитом внутри так, что он никогда не бросался в глаза при еженедельных осмотрах. Наличие писем и газеты показывало, что вещи его тщательно, с кропотливым ощупыванием каждой складки, были обысканы. События грозно нарастали, и непонятное распоряжение переодеть его в береговое платье открыло свой жуткий смысл: охранка.
Он оглянулся испуганно и затравленно. Матросы караула равнодушно стояли и сидели в привычных позах вынужденного безделья, и никто не понимал обличительного и страшного значения писем и газеты, которыми мичман нервно похлопывал по ладони. Никто, кроме разве Волкового, который не раз читал письма Эйдемиллера и самую газету. Но и он упорно отводил глаза, очевидно, боясь выдать свое понимание.
Нервная тошнотная тоска охватила Тюльманкова. Завыть, закричать, броситься на Гудкова или вырвать из рук Хлебникова винтовку и выстрелить в Гудкова, потом в Кунцевича, — что-то нужно было немедленно сделать, пока он еще здесь, где матросы, а не жандармы, пока есть еще крупица надежды, что его поддержат… Волковой поддержит первый. Потом еще кто-нибудь из караула, хоть двое, трое… этого же достаточно! Остальные не будут стрелять в своих… Потом выбежать на палубу, стреляя в офицеров, призывая к восстанию… Тюльманков повел вокруг почти безумными глазами, и Хлебников тотчас придвинулся к нему вплотную.
— Но-но, не дури, — сказал он испуганно. — Вашскородь, дозвольте связать, ишь, кулаки-то…
И тогда все посмотрели на руки Тюльманкова. Кулаки действительно были сжаты так, что напружились большие синие жилы. Волковой тоже подошел к нему вплотную и подтолкнул его вперед.
— Иди… ты… — буркнул он мрачно, и в этой интонации Тюльманков услышал бесповоротное осуждение и окончательно убедился, что и Волковой не поддержит его, если он сейчас кинется на офицеров. Он криво усмехнулся и хотел что-то сказать, но Волковой грубо толкнул его к трапу. Мичман Гудков отступил, давая им дорогу, и так — Хлебников впереди и Волковой сзади — они поднялись по трапу наверх.
Восемнадцатый кубрик был совершенно пустой, все люди работали — кто на мачте, кто на погрузке снарядов. Рундук Тюльманкова оказался беспощадно перерытым сверху донизу, и, когда Тюльманков, едва различая вещи в наплывавшем в глазах тумане, полез в малый чемодан за чистой форменкой, пальцы его запутались в отпоротом кармане чемодана. Ловок мичманок! Не хуже жандарма, нюхом берет! Тюльманков выпрямился и встретился с тяжелым взглядом Волкового, стоявшего совсем рядом. Хлебников в стороне деловито рылся в большом чемодане, доставая черные брюки, и поэтому Тюльманков смог наконец шепнуть то, что кипело внутри:
— Продаешь, Волковой?.. Как весной — кочегаров?.. Та-актика!..
Волковой с открытой ненавистью смотрел на него маленькими своими хмурыми глазами.
— Молчи, — шепнул он в ответ, едва шевеля губами, — анархия задрипанная! Добился обыска? Из- за ерунды организацию проваливаешь, сволочь… Хоть в охранке-то не глупи… помолчи…
Хлебников швырнул штаны, и они упали на плечо Тюльманкову.
— Не проедайся тут, жив-ва! Надевай барахло, нечего чикаться, не на свадьбу!
И опять — Хлебников впереди и Волковой сзади — они вышли на верхнюю палубу. Горнист только что сыграл отбой, и тяжело дышащие люди сидели там, где их застал этот сигнал, — на не донесенной до горловины угольной корзине, на беседках, спускающихся в баржи, на кучах угля — и торопливо курили, пользуясь пятиминутным перерывом утомительной погрузки. Никто не понимал, почему и куда ведут со штыками Тюльманкова, и его провожали равнодушным взглядом. Отчаяние овладело им, — отчаяние, жалость к самому себе и ясное ощущение, что никогда больше он не увидит этих людей, матросов